Александр Семенов - Империя и нация в зеркале исторической памяти: Сборник статей
Отдельно от диаспорального дискурса развивается культурно-историческая интерпретация феномена российской эмиграции. Александр Азихер усматривает в нем одно из проявлений конфликтности, исторически длительного противостояния личности и государства. Эмиграция служила тем же средством, которое использовали колонизаторы средневековой Руси или казаки-беглецы, к нему же прибегали инородцы или иноверцы после расширения империи и попыток ее централизовать. В то же время эта столь «ярко выраженная зависимость характера эмиграции от социальных конфликтов, от общей ситуации, от типичной для России быстрой социокультурной динамики делает процесс ее развития крайне неустойчивым, несущим возможность взрывообразных изменений в короткие сроки, – пишет А. Азихер. – Эта взрывообразность относится и к культуре». [282]
Взгляд на культуру российского зарубежья подчас носит оттенки универсалистских/постмодернистских подходов. В книге «Россия за рубежом: писатели, история, политика» бывший директор Института Кеннана, знаток эмигрантской литературы (и ее же пропагандист) Джон Глэд дает чрезвычайно широкую интерпретацию предмета своего исследования, включая в него наследие, оставленное средневековыми путешественниками, авторами травелогов, царскими дипломатами, поэтами и писателями трех волн эмиграции [283] . Отчасти это объясняется жанром публикации, представляющей справочное пособие, а также стремлением преодолеть возникшие в научном аппарате неудобства из-за путаницы дефиниций «изгнание», «добровольная эмиграция», «внутренняя эмиграция», «экспатрианты» и пр. Но самое главное – желание автора вообразить зарубежье России в диахронической (литературно-политической) перспективе как некую историческую и культурную игровую тотальность со времен первых контактов с Византией до наших дней.
La Russie fant ô me
Немногие исследователи замечают то, что изнурительные эмигрантские дебаты, печатные издания, подхватывавшие и транслирующие их, как и борьба за международное признание и поддержку, создавали эффект присутствия виртуальной общности, если не физически, то как пространства, созданного творчеством-воображением, культурой, потребляющей/вчитывающейся в саму себя и потому не чуждой консюмеризму. Этакое «воображаемое сообщество», описанное как идеальный тип в теории национализма по версии Бенедикта Андерсона. Интерпретация эмигрантами собственной идентичности, по мнению Елены Чиняевой, может столь же успешно прилагаться к хорошо известной теории довлеющей этничности (persisting ethnicity), предложенной Энтони Смитом, правда, с поправкой на разрыв между этническим субстратом, ethnie , и его родиной (homeland). Этот разрыв порождает мечты о возвращении, подпитывающие национальную коллективную память. [284]
Отдельная тема – конструирование национальных мифологий внутри самой эмиграции: как политических супранациональных моделей (евразийство), так и социальных/национальных идентичностей (казачество) или откровенно сепаратистских (тюркизм) [285] . Диаспоральное сознание национальных меньшинств, считает В. Шнирельман, в инокультурном окружении часто прибегает к компенсаторным идеологическим уловкам в виде теорий, устанавливающих культурное превосходство этих меньшинств, подкрепляемое ссылками на те или иные особенности в истории, географии и т. д. [286] В книге Р. Гайнетдинова описывается один такой проект – тюрко-татарский проект «Идель-Урала», независимого культуртрегерского государства для народов Волго-Уральского региона под эгидой казанских татар. Авторство проекта приписывается татарскому эмигранту-литератору Гаязу Исхаки, своеобразно интерпретировавшему историю золотоордынского и булгарского периодов истории и правления казанских ханов. Тема «клонирования» государственной (не путать с национальной) идентичности присутствовала и в «белой» доктрине – вспомним крымский политический проект барона Врангеля, а также идею создания «Великого княжества Забайкальского» как возможного военного плацдарма и одновременно ядра будущей государственности [287] . Эти и другие темы, к сожалению, пока остаются практически неразработанными. Примечательно, что и само это исследовательское направление, изучающее (само)идентификации и идентичности, практически не получило развития в историографии эмиграции и, по всей видимости, может и вовсе исчезнуть на волне западного социологического ревизионизма и пересмотра эвристической ценности самого понятия идентичности. [288]
Голова профессора Х: интеллектуальные трансплантации
Российское зарубежье оставило богатое историографическое наследие. В 1920–1930-х годах создавались не только исторические труды, получившие признание, но и работали десятки академических организаций, заложивших основы институционализации в странах-реципиентах эмигрантской науки, в гуманитарном методологическом отношении все больше и больше отдаляющейся от науки метрополии. Историки обратили внимание на это явление давно, во многом благодаря кропотливой работе советского медиевиста В. Пашуто, ознакомившегося с остатками пражских архивных материалов еще до начала бума эмигрантоведения в России [289] . Дальнейшая работа пошла по нескольким традиционным направлениям: воссоздание этапов жизни вне России и подведение итогов научной деятельности отдельных персоналий – то, что условно можно назвать жанром интеллектуальной биографии (или, в ее не самом лучшем публицистическом варианте, галерейной портретной «живописью»), а также анализ работы академических институтов и групп. В первом случае ознакомление началось с наследия историков, совмещавших научную карьеру с политической [290] . В фокусе второго направления оказались организации, деятельность которых была хорошо известна по западным историографическим источникам или тщательно документирована в архивных фондах и сохранившейся частной переписке [291] . Это в некоторых случаях позволяло исследователям воссоздать картину взаимодействия ученых, вынужденных формировать новую среду общения после разрыва с родиной.
К настоящему времени, помимо большой массы эссе не только об историках и философах, но и инженерах и ученых-естественниках, уже существует несколько цельных биографических работ [292] . В числе последних публикаций – полная интеллектуальная биография социолога Питирима Сорокина, труды которого снискали признание и вызвали споры и недоумение среди американской аудитории еще при жизни; книги о С. Сватикове и С. Мельгунове, Г. Вернадском, блестящий очерк об истоках американской русистики [293] . Первые итоги опять вынуждают корректировать представления об историческом ремесле, предложенные М. Раевым.
С середины 1990-х годов выполнять довольно трудоемкую работу составления жизнеописаний на основе материалов только отечественных архивов стало уже невозможно, это особенно касалось тех наиболее интересных случаев, когда и архив ученого, и его наследие являлись достоянием принявшей страны. Биография Г. Вернадского, «йельского отшельника», более десятка лет остававшегося непризнанным и с большим трудом адаптировавшегося к новой среде, требует более пристального изучения: материалов для этого предостаточно. Здесь мы несколько выходим за рамки, обозначенные в начале статьи, упоминая об «американских русских». К сожалению, судьба русских историков-эмигрантов на европейском континенте, за редкими исключениями, не была столь блистательной (исключение представляет, например, князь Н.С. Трубецкой, крупнейшая фигура в славистике, профессор Венского университета и по совместительству староста православного прихода). Американские сюжеты были бы показательны во многих аспектах, вскрывающих парадоксы взаимосвязи адаптации, идеологии и науки [294] . Судьбы двух ученых с мировым авторитетом – Михаила Ростовцева, историка Античности, президента Американского исторического общества, и Александра Васильева, считающегося основателем американской византинистики, – демонстрируют два различных типа личной эмиграционной стратегии, одинаково успешных в академическом плане [295] . Г. Вернадский, А. Васильев, как, впрочем, и П. Сорокин, обязаны М. Ростовцеву возможностью творчески реализовать себя на американской земле. Для Ростовцева, бывшего кадета, головокружительная карьера не закончилась с вынужденным бегством из России. Связь с родиной и активную политическую позицию он не терял, зная, что подобный отрыв сказывается и на престиже российской науки в изгнании, т. е. ведет к фактическому растворению ее в чужой академической традиции [296] . А. Васильев предпочитал не вспоминать о «прошлой жизни», ее следы можно найти лишь в ехидно-иронических замечаниях, разбросанных по тексту его монументального труда «История Византийской империи». Судя по данным контент-анализа, этот труд переписывался большей частью в его американские годы с более ранних вариантов, изданных еще в России на русском, и дополнялся ссылками на советских авторов. В личном отношении Васильев оставался замкнутым и одиноким, любая ассоциация с эмигрантщиной вызывала у него тоску и сожаление, приобретенные вместе со значимой для ученого возможностью свободного передвижения. Столь блестящая карьера и… смерть в доме престарелых. [297]