Скептические эссе - Бертран Рассел
Немецкий идеализм в XX веке оказался под осадой. Те свежие книги, которые признает важными хоть кто-то кроме профессоров, представляют более новые школы, и человек, судящий по книжным рецензиям, может решить, что эти школы теперь оказались в большей чести. Но на самом деле большинство преподавателей философии в Германии, Франции и Великобритании (пусть, возможно, и не в Америке) по-прежнему придерживаются классической традиции. Молодому человеку, без всяких сомнений, гораздо проще получить пост, если он принадлежит к ней. Ее противники сделали попытку показать, что она, как и все немецкое, несет в себе зло и в каком-то смысле ответственна за вторжение в Бельгию[8]. Но ее приверженцы были слишком известны и уважаемы, чтобы подобным нападкам удалось преуспеть. Двое из них, Эмиль Бутру и Бернард Бозанкет, до самой смерти были официальными представителями французской и британской, соответственно, философии на международных конгрессах. Религия и консерватизм, ища защиты от ереси и революции, обращаются в основном к этой школе. Они обладают теми же преимуществом и недостатком, что и все, кто поддерживает статус-кво: их сила – в традиции, а слабость – в недостатке свежих мыслей.
В англоязычных странах она приобрела это положение лишь незадолго до начала двадцатого века. Я начал серьезно изучать философию в 1893 году – как раз тогда была опубликована книга Ф. Г. Брэдли «Видимость и реальность» (Appearance and Reality). Мистер Брэдли был одним из тех, кому пришлось бороться за должное признание немецкой философии в Англии, и его манера ничем не походила на манеру того, кто защищает традиционные ортодоксальные верования. На меня, как и на большинство моих современников, его «Логика» (Logic) и «Видимость и реальность» произвели глубочайшее впечатление. Я до сих пор отношусь к этим книгам с величайшим уважением, хотя уже давно перестал соглашаться с изложенными в них доктринами.
Гегельянское мировоззрение характеризуется убежденностью в том, что уже одна только логика способна многое рассказать нам о реальном мире. Мистер Брэдли эту веру разделяет; он утверждает, что мир, каким он кажется, противоречит сам себе и, следовательно, иллюзорен, в то время как реальный мир, поскольку он должен быть логически самосогласованным, неизбежно обладает определенными характеристиками удивительного свойства. Он не может находиться во времени и пространстве, не может содержать в себе множество взаимосвязанных вещей, не может содержать отдельные «я» или даже ту степень разделения между субъектом и объектом, которая необходима для познания. Следовательно, он состоит из единого Абсолюта, безвременно занятого чем-то более похожим на ощущение, чем на мышление или желание. Наш подлунный мир – сплошная иллюзия, и то, что в нем как будто происходит, на самом деле не имеет никакого значения. Эта доктрина должна была бы уничтожить мораль, но мораль эмоциональна и отвергает логику. На самом деле основной моральный принцип гегельянцев состоит в том, что следует вести себя так, как если бы гегелевская философия была истинной; однако они не замечают, что, будь она истинной, наше поведение не имело бы значения.
Атака на эту философию велась по двум фронтам. С одной стороны были логики, которые отмечали у Гегеля ложные выводы и настаивали на том, что отношения и множественность, пространство и время на самом деле не самопротиворечивы. С другой стороны были те, кому не нравились единообразие и упорядоченность мира, созданного логикой; из них главными были Уильям Джеймс и Бергсон. Эти две линии атаки, за исключением некоторых случайных оплошностей, имели прочную логическую базу, но по темпераменту они были различны и вдохновлялись различными видами знания. Кроме того, совершенно разнились их достоинства: одна привлекала научностью, другая – человечностью. Научная позиция утверждала, что гегельянство ложно; человеческая – что оно неприятно. Последняя, само собой, имела куда больший успех.
В англоговорящих странах наибольшую лепту в свержение немецкого идеализма внес Уильям Джеймс – не в той ипостаси, в какой он предстает в своей «Психологии», а в той, которая стала известна по серии небольших книг, опубликованных в последние годы его жизни и посмертно. В статье для журнала «Майнд» (Mind), вышедшей еще в 1884 году и переизданной в посмертном собрании сочинений «Очерки о радикальном эмпиризме» (Essays in Radical Empiricism)[9], он с необычайным обаянием излагает свое эмоциональное предубеждение:
Раз мы по большей части не скептики, то можем пойти дальше и откровенно признаться друг другу в мотивах различных наших верований. Я откровенно признаюсь в своих – подозреваю, что в сущности своей они эстетического, а не логического толка. «Абсолютная» Вселенная словно бы душит меня своим безошибочным, безупречным всепроникновением, своей необходимостью без всяких возможностей. От ее беспредметных отношений у меня такое чувство, будто я подписал контракт, в котором ни слова не сказано о моих правах, или, даже вернее, будто мне приходится жить в большом приморском пансионе без личной спальни, где можно было бы укрыться от местного общества. Более того, я отчетливо ощущаю здесь отзвук древнего спора между грешником и фарисеем. Разумеется, насколько мне лично известно, не все гегельянцы – педанты, но отчего-то кажется, что любой педант в своем развитии неизбежно в конце концов превратился бы в гегельянца. Есть байка о двух священниках, которых по ошибке попросили провести одни и те же похороны. Один пришел первым и успел только произнести: «Я есмь Воскресение и Жизнь», как вошел другой и воскликнул: «Это Я есмь Воскресение и Жизнь!» «Абсолютная» философия в том виде, в каком она сейчас существует, многим из нас напоминает этого священника. Как может она, застегнутая на все пуговицы, чисто выбритая, одетая в белоснежный воротничок, говорить от имени гигантского бессознательного Космоса с его неспешным дыханием, с его кошмарными безднами и неведомыми течениями?
Думаю, можно без опаски поспорить, что на свете не существовало другого такого человека, кроме Уильяма Джеймса, кто додумался бы сравнить гегельянство с приморским пансионом. В 1884 году эта статья не вызвала никакого отклика, поскольку гегельянство все еще находилось на подъеме, а философы пока не научились признавать, что их эмоции имеют хоть какую-то связь с воззрениями. В 1912-м (год переиздания) атмосфера уже была совсем иная – по многим причинам, и в том числе из-за влияния Уильяма Джеймса на своих учеников. Не могу утверждать, что знал его более чем поверхностно, кроме как по текстам, но мне кажется, что в его характере можно выделить три нити, каждая из которых способствовала формированию его мировоззрения. Последним по времени, но первым по своим философским проявлениям было влияние физиологического и медицинского образования, которое придало его взглядам научный и слегка материалистический уклон по сравнению с чисто гуманитарными философами, черпавшими вдохновение у Платона, Аристотеля и Гегеля. Эта нить доминирует во всей его «Психологии» – за исключением нескольких ключевых пассажей, таких как обсуждение свободы воли. Вторым элементом философского склада Джеймса были мистичность и религиозность, унаследованные от отца и разделенные с братом. Они вдохновили его «Волю к вере» и заинтересованность психическими исследованиями. В-третьих, была предпринята попытка, со всей искренностью новоанглийской совести, искоренить природную брезгливость, которую он также разделял с братом, и заменить ее демократическими настроениями в стиле Уолта Уитмена. Брезгливость очевидна по приведенной выше цитате, где он выражает ужас перед мыслью о пансионе без отдельной спальни (Уитмен от