Дитер Томэ - Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография
То, что эрзац вытекает из дефицита, заметно не только по продуктам, от которых убожеством несет за три версты, но и по амбициозным мыслительным операциям – например, таким как сартровская идея письма как эрзаца жизни. Здесь вся патетика тождественности и различия разрастается во все стороны. Искусство как эрзац жизни, письмо, затмевающее жизнь и за жизнь себя выдающее, – все это отмечено двойственностью, принимающей у Сартра формы прямо-таки драматические. С одной стороны, искусство (как и письмо) запятнано кажимостью, иллюзорностью. С другой – искусство (как и письмо) кичится тем, что перемещает зрителя, слушателя, читателя в более прекрасный мир. Недо – и переоценка спорят, соревнуются, бранятся между собой.
С воистину неотразимым очарованием описывает Сартр в «Словах» детские переживания, связанные с попаданием в эрзац-действительность:
Не без труда водрузив на дедов бювар очередной том, я открывал его и пускался на поиски настоящих птиц, охотился на настоящих бабочек, которые сидели на живых цветах. Люди и звери жили (etaient la, en personne) под этими переплетами, гравюры были их плотью, текст – душой, их неповторимой сущностью.[425]
Чтение было для него «умиранием», «уничтожением» себя как маленького мальчика и воскрешение как демиурга, создателя и властелина мира, хозяина своего «воздушного островка» (île aérienne). За чтением пришло письмо: когда он произносил слово «я», оно означало «я, писатель».
Непревзойденной остается карикатура на это пишущее я, которую предложил в своем романе «Пена дней» (1947) молодой – и поддерживаемый Сартром! – Борис Виан. Некоему персонажу по имени Жан-Соль Партр угрожает «сердцедером» Ализа:
Я вот тоже сделала свой выбор, но свободна, <…> ну так вот я вас и убью <…>. – Но вы лишите меня средств к экзистенции, – сказал Жан-Соль. – Как, по-вашему, смогу я получать свои гонорары, коли буду мертв?[426]
Смысл жизни сводится согласно этой карикатуре, к пожинанию лавров своего писательского успеха.
Во многих местах в «Словах» рассыпаны указания на то, что власти письма поставлены слишком узкие рамки. Если бы не Бальзак, Сартр запросто мог бы назвать свою книгу «Утраченные иллюзии». Так или иначе, его автобиографию можно читать как трактат об одной иллюзии без будущего: иллюзии великого писателя, который ожидает от искусства избавления и делает ставку на посмертную славу, вместо того чтобы действовать или связывать письмо с действием. В конце концов, наш мальчик-писатель не знает, что ему делать со своей жизнью. Две страницы, следующие за упоминанием эрзаца «Слова», дают подходящее отрезвляющее объяснение:
Иллюзия предназначения рассыпалась в прах; самопожертвование, спасение, бессмертие – все рушится, от здания остаются только руины, я поймал святой дух в подвале и выгнал его оттуда; атеизм – предприятие жестокое и требующее выносливости: думаю, что довел его до конца. Я все вижу ясно, мои иллюзии рассеялись, я знаю свои подлинные задачи, наверняка достоин награды за гражданственность; вот уже десять лет, как я человек, очнувшийся, выздоровевший после тяжелого, горького и сладостного безумия и все не могущий от этого опомниться, не способный без смеха вспомнить свои заблуждения и не знающий, что делать со своей жизнью.[427]
Утрачена иллюзия, что можно будет посмертно разыграть жизнь знаменитого писателя. Этой игре не хватает жизни, равно как и детству, которое грезило о подлинной жизни внутри письма. В «Словах» Сартр говорит прямо: «К тому же читатель понял: я ненавижу свое детство и все, что от него исходит».[428] Сартр мог бы сказать и так: я ненавижу свое детство, я рассказываю о нем потому, что оно уже, так сказать, не мое, а такое, которое было навязано мне средой. Моя автобиография рассказывает то, от чего я хочу отказаться, чтобы стать самим собой. Где меня уже нет, я, наконец, могу стать.
Начиная с Руссо, жанр автобиографии развился в предпсихоаналитический вариант тезиса «Я есмь то, что был (в детстве)», подкрепленного на рубеже XX века психоаналитической систематикой, как об этом свидетельствуют наверняка знакомые Сартру автобиографии таких психоаналитически искушенных авторов, как Андре Жид, Мишель Лейрис или Жорж Батай. Но именно эту модель Сартр разворачивает на 180°: согласно экзистенциалистской доктрине человек стал тем, что он есть, он свободен (действовать) потому, что он порвал со своим детством. Вместо «стань тем, кто ты есть», теперь (в «Дневниках странной войны»[429]) выясняется: «Стать можно только тем, кем ты еще не являешься». Серж Дубровски, поборник так называемой автофикции, пишет: «Если у Руссо прозрачность возводит к изначальному состоянию, <…> то Сартр переворачивает ситуацию: прозрачность не пред-, а постисторична».[430] В «Словах» происходит не проработка детства (как в многочисленных автобиографических повествованиях), а отречение от него. Сартр бежит своего детства в пользу теоретико-философски оправданного субъекта экзистенциализма: «Человек есть не что иное, как то, что он из себя делает», – гласит его знаменитый афоризм. Эта освободительная грамота, конечно, скрывает те узы, что привязывают свободного субъекта к его предшественнику, пишущему мальчику, и к его эрзац-свободе, – как трубочки привязывают к капельнице в больнице. С одной стороны, Сартр в интервью 1971 года говорит: «В определенном отношении мой нынешний проект не имеет ничего общего с тем, что был у меня между 12-м и 15-м годами моей жизни». С другой – в интервью 1975 года: «Я хотел писать о мире и о себе <…>. О такой жизни я мечтал ребенком; в известном смысле я ее и получил».[431]
В «Словах» Сартр хочет сообщить о свершившемся факте: об удачном скрещении химер детства и кажимостей письма. Путаницу между миром и языком он трактует весьма невозмутимо – как дело прошлое: «Открыв мир в слове, я долго принимал слово за мир».[432] Но во всем, что написал Сартр в «Словах» и позднейших книгах, видно, что этот самоосвободительный жест был половинчатым, нерешительным. После детства жизнь еще отнюдь не сразу ринулась в действительность. Скорее, Сартр пытается сидеть на шпагате, балансируя между жизнью и письмом. Это шаткое равновесие относится, несомненно, к самым пленительным чертам его творчества.
В раннем романе Сартра «Тошнота» (1938) голод по реальности становится ошеломляющим:
Чтобы самое банальное происшествие превратилось в приключение, необходимо и достаточно его рассказать. Это-то и морочит людей; каждый человек – всегда рассказчик историй, он живет в окружении историй, своих и чужих, и все, что с ним происходит, видит сквозь их призму. Вот он и старается подогнать свою жизнь под рассказ о ней.[433]
Это звучит так, как если бы герой романа толкал язык (а значит, и сам роман!) в тупик, как будто речь идет только о том, чтобы «существовать» и сталкиваться с теми вещами, которые не составляют «декорацию», а «освободились от своих имен» и предстают «гротескными», «своенравными», «колоссальными». И все же в конце книги Сартр делает ставку на одну особую форму повествования или «истории», которая должна быть «твердой, как сталь» (т. е. как жизнь!): «Скажем, история, которой быть не может, например, сказка. Она должна быть прекрасной и твердой как сталь, такой, чтобы люди устыдились своего существования».[434] Задним числом, в тех же «Дневниках странной войны», он пишет о том, что он называет «биографической иллюзией» (предвосхищая тем самым критику ее у П. Бурдьё): «Я дошел до границы того, что называю биографической иллюзией, состоящей в убеждении, будто прожитая жизнь может походить на жизнь рассказанную».[435] При этом Сартр остается приговорен к «своему желанию писать»: в «Дневниках странной войны» он характеризует себя как «воздушное создание», тогда как нужно было бы быть «из глины».[436] То, что Кьеркегор пишет в «Или – или» об эстетической дистанции, о непрямом удовольствии от удовольствия, Сартр, конечно, не ссылаясь на Кьеркегора, относит к себе:
Мои самые великие страсти суть не что иное, как нервные движения. В остальное время я чувствую наспех, а затем развиваю это на словах, тут немного нажму, там – немного натяну, и вот построено образцовое ощущение – прям печатай в книжку. <…> Я ввожу в заблуждение, произвожу впечатление чувствительного, а на самом деле я – пустыня. <…>
Не думаю, что слишком обобщу, если скажу, что основная моральная проблема, до сих пор меня занимавшая, является в итоге проблемой отношений искусства и жизни. Я хотел писать, в этом сомнения не было, в этом никогда не было сомнения; только рядом с этими чисто литературными трудами существовало «остальное», то есть все: любовь, дружба, политика, отношения с самим собой, да мало ли еще что.[437]
Как назвать то, что лежит за пределами литературы? Это «остаток»? Или же, скорее, «всё»? Все творчество Сартра состоит не в чем ином, как в колебаниях между двумя ответами – и в отчаянной попытке от этой нерешительности ускользнуть. Две версии этих попыток выделяются особо: их можно озаглавить «соблазн» и «ангажемент».