Философия и социология гуманитарных наук - Валентин Николаевич Волошинов
В то же время в большинстве указанных работ чувствуется бахтинская диалектика слова, почерк Философа. Есть и такая интригующая деталь: почти все интересующие нас труды содержат однотипную формулировку:
«Теперь остается только подвести итоги…» (с. 79),
«Остается подвести итоги» (с. 196, 216, 385),
«Теперь мы можем подвести некоторые итоги» (В II).
Встречается она в слегка измененном виде и в книге «Формальный метод в литературоведении» (Медведев П.Н. Введение в социологическую поэтику. СПб.: Аста-пресс ltd. 1994.) и в «Современном витализме»[65], и в «Проблемах творчества Достоевского» (Л., 1929. С. 242). Что это – случайность, «шаблон речи» (как говорил Волошинов) или своеобразный штамп Мастера, его «фирменный знак»?.. Полагаем, что об авторстве «спорных текстов» будет высказано еще немало соображений, в том числе чисто текстологического характера.
III
Судя по творческим проявлениям (стихи, критика, статьи, книги), Волошинов предстает как человек большой культуры, прекрасно владеющий слогом, способный выразить мысль предельно точно и в то же время с элегантной легкостью и достоинством, в необходимых случаях – и с яркостью опытного популяризатора.
То немногое, что опубликовано из его поэтических опытов («Памяти Александра Блока», «Влекомый чудной тайной Назарета…», «Сонет», «Вечное»), отражает личность незаурядную, глубокую, тонкую.
Статьи о музыке выдают в нем человека, одаренного не только светом Искусства, Знания, но и чувством Слова, Ритма; наследника той культурной Атлантиды, которая почти бесследно исчезла после 1917 г.
Уже в первых работах Волошинова виден его интерес к «философии искусства», «нравственной философии», марбургской школе, ницшеанству, другим теоретическим построениям; безусловное знание первоисточников, большая эрудиция вообще.
Еще одна привлекательная черта «раннего» Волошинова – патриотизм, но с «лермонтовской» горчинкой:
«…когда же, наконец, мы, русские, проявим себя самостоятельными, вполне оригинальными трудами по философии того искусства, к которому искони был склонен русский народ и которое на протяжении каких-нибудь 150 – 200 лет (от Глинки до Скрябина) небывало расцвело»
(рец. на книгу К. Эйгеса «Очерки по философии музыки»).
В рецензии на стихи В. Брюсова (1927) нельзя не отметить собственный взгляд критика на поэта, его индивидуальный голос, к которому прислушиваешься с интересом, доверием даже сейчас – после стольких слов, сказанных о Брюсове.
В работах «позднего» Волошинова происходит естественная в условиях 20-х гг. трансформация языка, метода мышления, архитектоники и ритма повествования, но сохраняется прежнее владение словом, логикой анализа, первоисточниками. Судить о волошиновских «трудах и днях» периода 1925 – 1930-х гг. сложно: приходится учитывать его диалог с Бахтиным, Медведевым, коллегами по научной работе вообще, а также – с самой эпохой, советской действительностью, заставлявшей порой мимикрировать, «соответствовать» (как сказал бы сологубовский Передонов) обстоятельствам. Не исключено, что последние, сломавшие не одну судьбу в те годы (вспомним хотя бы Е.Д. Поливанова), наложили свой трагический и даже демонический отпечаток и на такого цельного, чистого, тихого человека, каким предстает Волошинов[66].
Хочется думать, что Волошинов останется в нашей культурной памяти человеком, достойным уважения и внимания, – не только как друг М. Бахтина, П. Медведева, М. Кагана, Л. Пумпянского, Б. Зубакина, И. Соллертинского, М. Юдиной, И. Канаева, но и как творчески самоценная личность – музыкант, поэт, критик, ученый, педагог.
ПО ТУ СТОРОНУ СОЦИАЛЬНОГО
О фрейдизме
«Что до меня касается, то я убежден только в одном…» – сказал доктор.
«В чем это?» – спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.
«В том, – отвечал он, – что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру».
«Я богаче вас! – сказал я, – у меня, кроме этого, есть еще убеждение – именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться».
Лермонтов. «Герой нашего времени»
I
Не подлежит, конечно, никакому сомнению, что если б я не родился в один прекрасный или прегадкий вечер на свет, для меня вообще не существовало бы ни внешнего, ни внутреннего мира, ни содержания моей жизни, ни ее результатов; не существовало бы никаких вопросов, сомнений, проблем. Факт моего рождения – conditio sine qua non[67] всей моей жизни и деятельности. Не менее достоверно и значение смерти. Но если свет для меня клином сошелся на этих крайних терминах личной жизни, если они становятся определяющим моментом мировоззрения, альфой и омегой жизненной мудрости, становятся событиями, претендующими конкурировать с историей, – можно наверное сказать, что жизнь оказалась и лишней и пустой. Мы созерцаем дно сосуда, только когда он пуст.
Когда социальный класс находится в стадии разложения и принужден покинуть арену истории, его идеология начинает навязчиво повторять и варьировать тему: человек есть прежде всего животное, пытаясь с этой точки зрения по-новому переоценить все ценности мира и особенно истории. Вторая часть формулы Аристотеля («человек – животное социальное») при этом основательно забывается; идеология переносит центр тяжести в абстрактно понятый биологический организм, а три основных события его общеживотной жизни – рождение, половой акт, смерть – должны заменить историю.
Не-социальное, не-историческое в человеке абстрактно выделяется и объявляется