Мой Бердяев - Наталья Константиновна Бонецкая
Представляет интерес посмотреть, как это человеческое «подполье» (Достоевский) в данных трех вариантах философской антропологии получает «оправдание»; речь идет о своеобразном оправдании зла (рассуждая с позиций традиционной этики), а потому в учениях Ницше, Фрейда и Бердяева мы имеем дело с очень поздним всплеском дуалистического манихейства, распространенного в средневековой Европе в виде тайных сект. – У Ницше, который часть открещивался от Дарвина, но который однако находился у него в плену (равно как у критикуемого им также на все лады Шопенгауэра), человек фактически сведен к животному, – но с животного какой нравственный спрос?! Действительно, за «добром», моралью, культурными идеалами и ценностями притаились животные инстинкты («К генеалогии морали», «Человеческое, слишком человеческое»), дух человеческий может оборачиваться верблюдом и львом («Так говорил Заратустра», – эту книгу неслучайно переполняют образы зверей), человек в состоянии летать, как свободная птица (предисловие к «Человеческому…», «Песни принца Фогельфрай») и т. д. Бесчисленные примеры такого рода из сочинений Ницше обобщаются его убеждением: «Человек – самое жестокое из всех животных»[95].
«Аморализм» Ницше вытекает из его дарвинистского постулата о животности природы человека, – тогда как в глазах Фрейда, человек – все же не животное, а скорее архаический дикарь, принадлежащий эпохе до – культурной, до – моральной, а потому также не знающий добра и зла. Вообще философская основа для психоанализа взята Фрейдом у Ницше, и странно, что при разговоре о Фрейде это так редко замечают. Дело не только в том, что «преисподняя» бессознательного, «Оно» – этот «хаос, котел, полный бурлящих возбуждений»[96], – не что иное, как ницшевская область Диониса («Рождение трагедии из духа музыки»), а libido – ницшевский «инстинкт»: наряду с перекличкой данных фундаментальных для обоих мыслителей категорий, у Фрейда присутствует множество других аллюзий на Ницше. Так, важное для Фрейда понятие «снов наяву» (это фантазии, которые Фрейд считал основой поэтического творчества) отсылает к «аполлинийским снам» ницшевской ранней эстетики, – к последней, видимо, вообще возводится фрейдовская теория сновидений. Не от филолога – классика ли Ницше пришел к Фрейду также интерес к трагедиям Софокла, вызвавший к жизни учение о комплексах, и не наблюдения ли Ницше – «психолога» подытоживает фрейдовская «генеалогия морали», выводящая «чувство вины» из «напряжения между Я и Сверх – Я», а «Сверх – Я» соотносящая с «родительской инстанцией»[97]? Во всяком случае, когда мы читаем слова Фрейда «вера в „доброту“ человеческой натуры является одной из самых худших иллюзий» (там же, с. 364), нам кажется, что звучит голос Ницше. – Однако когда Фрейд учит о «сублимации» влечений этой «натуры» в деятельности художника (см. лекцию 23), то это уже начало «антроподицеи», – насколько пафос «оправдания» вообще уместен у ученого – позитивиста. Во всяком случае, когда Фрейд вскрывает подоплеку сновидческих кошмаров, то его (быть может, чисто врачебный) пафос может восприниматься как компрометирующий человека[98], шокировать еще сильнее, чем концепции Ницше. Создатель же теории сублимации – это своеобразный (постницшевский) гуманист.
Об отношении Бердяева к Ницше уже много сказано выше – Бердяев разделял многие ницшевские идеи, но считал Ницше за религиозного слепца. Аналогично, он восхищался книгами А. Адлера, О. Ранка, К. Юнга, не говоря уже о Фрейде, – однако Фрейд, по Бердяеву, «не понимает метафизической и религиозной глубины проблемы» – поставленной им проблемы бессознательного[99]. Под интуиции Ницше и Фрейда Бердяев подводит онтологический фундамент, включает их в собственный (псевдо) богословский дискурс. Вместе с рядом других мыслителей русского духовного ренессанса Бердяев в своих мечтах замышлял «религиозную реформацию, стремясь отменить традиционное историческое православие, вообще историческое христианство», – как говорится в пионерском по проблеме «Бердяев и Ницше» исследовании[100]. Религия искренне верующего Бердяева, действительно, была, на христианский взгляд, очень своеобразной – почти без метафизики и понятия греха, а также не особенно нуждающейся и в Боге, многие функции которого, по мнению ее создателя, берет на себя человек.
Глава 2. Н. Бердяев и Революция
«Я все – таки более всего человек мечты.»
«Я русский романтик начала ХХ века.»
«Я обращен к векам грядущим.»[101]
1. Мой Бердяев
Бердяев, может быть, единственный мыслитель Серебряного века, чье значение не только не утрачено до и пор, но сохранится и в будущем. Прихотливые, искусственные концепты тогдашней религиозной философии – София, Третий Завет, Дух – Мать и т. п. – играют в его трудах минимальную роль. Бердяев не метафизик, и философствует он от собственного опыта. Его дискурс втягивает в себя уже после нескольких прочитанных строк, с субъектом текста сразу отождествляешься. В «Самопознании» – лучшей его книге, компендиуме творческой личности – слово «я» на каждой странице встречается десятки раз; в прочих сочинениях Бердяева это «я» неизменно подразумевается. Читатель, подчиняясь магии слова «я», естественно сливает свое собственное «я» с «я» Бердяева. Ведь тайна человеческой экзистенции, на которую указывает слово «я» – в ее (экзистенции) универсальности при всем многообразии индивидов, заявляющих о своем существовании с помощью данного странного звука, идущего из недр бытия[102]. Бердяев писал свои труды так, что текст фиксировал сам процесс его философствования – запечатлевал «творческий акт, совершаемый в мгновение настоящего»[103]. Читатель по сути повторяет этот акт – деобъективирует (как сказал бы сам Бердяев) текст, оживляет теперь уже в читательском сознании. Данный тип Ich – Philosophie – самый благоприятный для передачи авторского опыта, первичных интуиций, откуда произрастает философская концепция. Отождествляясь с Бердяевым, соглашаешься с ним, любишь его «как самого себя», признаёшь его личную правоту. Несомненная гениальность Бердяева, его «творческая мощь» вместе с языковым эффектом я – дискурса порождают соблазн признать правоту и за учением Бердяева – самой его философией, извлеченной из события философствования и оторвавшейся от цельного бердяевского феномена. Правда, храня верность своему призванию, своему жизненному контексту, читателю все же несложно освободиться от чар бердяевской словесной магии, преодолеть обаяние этой высокой личности. Выйти к другому слиться с