Мой Бердяев - Наталья Константиновна Бонецкая
О почти что роковом характере бердяевской философии как раз его книга «Самопознание». Бердяев – душа, пришедшая в наш скорбный мир с памятью о каком – то совсем другом, лучезарном мире, – в принципе не мог философствовать иначе, чем он философствовал, мечтая об идеальном, волшебном универсуме (где раскроется, как сказано в «Смысле творчества», «серафическая», богоподобная природа человека, где будут найдены «философский камень и жизненный эликсир») и во имя его страстно отвергая мир наличный. Именно под эти изначальные свои бытийственные интуиции Бердяев, желая облечь их в философское слово, выстраивал концепцию объективации и «мира объектов», противопоставляя последнему творчество свободной личности, то ли выводящее ее в мир духа, то ли создающее этот мир. Религиозное обоснование подобной философии – подведение ее под неясное понятие «богочеловечества»[110], – надо думать, было делом вторичным.
В религиозной философии Серебряного века интересны философские лица – целостные жизненно – творческие феномены, а не оторванные от них абстрактные учения, – это я не устану повторять. Отвлеченная мысль той эпохи – будь то «свободная теософия» Соловьёва, софиология Флоренского и Булгакова, учения о нетварной свободе Бердяева и Мережковского о «трех Заветах», – всё это безнадежно, до скуки, устарело уже сейчас, почти что умерло, утратило свою энергетику. Но в единстве с личностями их создателей эти концепции воскресают – к жизни уже для нас. Философия Бердяева, взятая сама по себе, подлежит отрицанию: какие бы в ней ни обнаруживались плодотворные и истинные моменты, все они обесцениваются силой обвинения бердяевской тенденции в сатанизме. Однако, философствуя, Бердяев исповедовался[111] со всем искренним усердием, а не философствовать он не мог – Бог создал его философом. Бердяев адекватно выразил себя – передал в категориях философии суть своего экзистирования. Его воззрения – не что иное, как правда его собственного существования, которую он, как все философы, считал универсальной. Может, здесь надо сформулировать тоньше: Бердяев отнюдь не признавал открывшуюся ему истину за общезначимую, – однако, выражая ее средствами языка, он тем самым придавал ей общечеловеческий статус. И, кажется, упрекнуть его не в чем.
«Я изначально чувствовал себя попавшим в чуждый мне мир», – рассказывает автор «Самопознания», сближая в этом неприятии мира себя в младенчестве и в возрасте семидесяти лет[112]. Всю жизнь он страдал от непобедимой брезгливости к плотской стороне жизни, был невероятно восприимчив к запахам. Отвращение к мясной пище – отсутствие похоти крови, по Библии – носительнице жизни, – свидетельствует о его отталкивании от земного плотского бытия. Это был человек сугубо внутренней устремленности: «Во мне образовался собственный внутренний мир, который я противополагал миру внешнему»[113]. Именно внутренний мир Бердяев воспринимал как настоящий, и здесь исток его учения о реальности – «ноуменальности» субъекта и иллюзорности, лживости «мира объектов», который мыслитель в конце концов признал за царство князя века сего. Дух, Бог, истина, добро и красота – всё ценное Бердяев привязывал к свободному субъекту, подвергал интериоризации. Внешний мир оказывался при этом ненужным, – и, проецируя свою «микрокосмическую» интуицию на «макрокосм», философ приходил к мысли о неизбежности мирового конца. Отсюда эсхатологический характер его мысли, воля к Концу.
Философствование заменяло Бердяеву жизнь, в которой он участвовал, втайне считая ее недействительной. Как все гностики, он гнушался брачным актом, не признавая за ним действительного личностного соединения. Он был сторонником мистической любви, интимного союза двух «я», и со страстью восставал против родового начала, близости по крови. Бердяеву был свойствен своеобразный культ девства. Ему нравился образ Девы Софии, созданный его любимым мистиком Я. Бёме: София – это девственность человеческой души, и человек, андрогин в задании – это «юноша – дева». Материнства же Бердяев – экстремист в своей эсхатологии – не любил. Не знаю, лично ли ему принадлежит не раз им повторяемое положение о том, что «гибель материнства», рождающего пола, таинственно обусловит гибель мировой материи[114]. Развоплощение мира – цель мирового процесса по Бердяеву – этот гностик оккультным чутьем связывает со своеобразной, приветствуемой им сексуальной революцией. «Разрушение бытия как такового», «бунт, отрицание, революция», в самом деле, как пишет П. Гайденко – это «итог» бердяевской «позиции „мистического гностицизма“»[115]. Но укоренен этот самый гностицизм был в неких особенностях, быть может, перверсиях личности философа. Здесь у меня не оправдание – скорее объяснение некоторых рискованных его высказываний. С очевидностью же он оправдан перед лицом не обвинения, но, скорее, случайной оговорки П. Гайденко, предположившей, что бердяевское «отрицание» мира грозит «ядерной и экологической катастрофой»[116]. Ничего похожего, разумеется, мыслитель в виду не имел, когда писал о чаемом им «угасании», «сгорании дотла», «исчезновении», «разрушении» или «катастрофическом перевоплощении» «старого мира» «объективации». Здесь некий эзотеризм бердяевской мысли, о чем речь у нас пойдет позднее. Мир, по Бердяеву, «расплавится» в результате не внешней катастрофы, но внутреннего – духовного делания человека. «Объективация» исчезает в каждом творческом акте, – и эти весьма тонкие положения и отдаленнейшего отношения к призывам подорвать мир бомбой не имеют. Бердяева, как и прочих мыслителей той эпохи, нам надо стремиться понять изнутри, – в их до – словесных переживаниях. Слова же, обозначающие их философские категории, зачастую имеют в их текстах смысл очень личностный, отличный от общепринятого. Серебряный век предпринял весьма радикальную критику философского языка[117], – об этом не следует забывать, когда мы встречаем у Бердяева такие, казалось бы, понятные слова как «свобода», «творчество», «революция» «субъект» и «объект» и пр.
В Бердяеве мне интересно его отношение к Ницше и Штейнеру. Сам Бердяев определяющей для его становления считал мысль Канта, вместе и мистические сочинения Я. Бёме, Ангелуса Силезиуса и Мейстера Экхардта. Но из Канта вышли все позднейшие мыслители, – Кант – это Коперник философии. Что же касается германских мистиков, то их писания настолько прихотливы и герметичны, что схватить и, осовременив, приспособить к себе Бердяев мог лишь отдельные их представления[118]. Ницше повлиял на всех без исключения философов Серебряного века, сам двусмысленный дух эпохи – странное сочетание демонической бравады с тоской по богообщению – был, несомненно, одним из легиона, окружавшего отшельника в Сильс – Марии[119]. Правда, от Ницше – «Антихриста», как правило, наши мыслители в конце концов открещивались, – слишком страшной виделась его участь. – Отношение к Ницше Бердяева напоминает чаши весов. Вот одно из итоговых суждений о Ницше из «Самопознания»: «Я пытался