Соломон Воложин - О сколько нам открытий чудных..
«Пиковая дама».
Тут экспансия в жизнь зла через экстремизм пресекается совсем уж мистическим образом, от которого образ автора даже и не дистанцируется. Это с одной стороны. С другой — противостоящее экстремистскому в своем захватничестве и пропервичнокапиталистическому, скажем так, корпусу произведения противостоит слишком мизерное российско–застойное Заключение, слишком слабая альтернатива экспансии очень несимпатичного капитализма. Так в какую сомнительность читателя Пушкин зовет?!
В общем, я ошибся, когда видел во всех этих плодах второй болдинской осени усиливающийся идеал консенсуса в обществе. На самом деле консенсус тут какой–то болезненный.
А теперь перейдем к первопричине ошибки — к будто бы социальному утопизму в «Капитанской дочке».
Абсолютно непригодный для идеала консенсуса сословий герой первого (от 31 января) наброска, закоренелый в аморальности на службе нессыльной, негарнизонной, может, развращающей петербургской, и потому — от аморальности — примкнувший к Пугачеву, — этот отрицательный герой (по мере появления других набросков) стал быстро хорошеть, потенциально обеляя и восставших, раз к ним идут хорошеющие дворяне.
5 августа Пушкин набросал введение к роману — обращение героя–рассказчика к своему внуку:
«…Начинаю для тебя свои записки, или лучше искреннюю исповедь, с полным уверением, что признания мои послужат пользе твоей. Ты знаешь, что, несмотря на твои проказы, я все полагаю, что в тебе прок будет, и главным тому доказательством почитаю сходство твоей молодости с моею… ты уродился… в дедушку, и по–моему это еще не беда. Ты увидишь, что, завлеченный пылкостию моих страстей во многие заблуждения, находясь несколько раз в самых затруднительных обстоятельствах, я выплыл наконец и, слава Богу, дожил до старости, заслужив и почтение моих ближних и добрых знакомых. То же пророчу и тебе, любезный Петруша, если сохранишь в сердце твоем два прекрасные качества, мною в тебе замеченные: доброту и благородство».
Здесь, правда, герой лишь десятки лет спустя стал положительным. А когда–то был–таки беспутным и потому пристал к беспутным же в бытность пугачевцам.
Но вот Пушкин пишет, — предполагают, что осенью, — следующий набросок к плану. Отрывок:
«…Шванвич за буйство сослан в деревню, встречает Перфильева [сообщника Пугачева]».
Теперь герой уже частное лицо, а не присягнувший царице военнослужащий. Такой более свободен в своих поступках перед вызовами бурного времени.
Следующий набросок плана (поздняя осень 1833‑го):
«Крестьянский бунт. Помещик пристань держит, сын его.
Метель. Кабак. Разбойник вожатый. Шванвич старый. Молодой человек едет к соседу, бывшему воеводой. Мария Ал. сосватана за племянника, которого не любит. Молодой Шванвич встречает разбойника вожатого, вступает к Пугачеву. Он предводительствует шайкой. Является к Марье Ал. Спасает семейство и всех…»
Видите. Теперь невоенный Шванвич, сын помещика, держащего пристань, вступает к Пугачеву, чтоб спасти Марью Ал. от брака с нелюбимым то ли самим воеводой, то ли с его племянником. А воевода — это должность правительственная. Свобода крестьян от угнетателей–помещиков, свобода девушки–дворянки от угнетающих, получается, обычаев своего сословия, свобода героя от присяги — все соединяется в некий консенсус.
Тут вторая болдинская осень кончается. И я, получается, спасен. Не смотря на «Историю Пугачева» (которую Пушкин заканчивает в то же время), не смотря на ее объективные выводы о непримиримости сословий — в романе его неодолимо тянет в прямо противоположное.
Это, — в совокупности с получившимся ущербным, но все–таки консенсусным идеалом «Анджело», «Медного Всадника» и «Пиковой дамы», — означает только одно: идеал инерционен. Он не может изменяться слишком уж быстро даже под воздействием сильных внешних причин, таких как штудии исторических реалий крестьянской революции.
Вспомнив, что в следующем, 1834‑м, — когда «Капитанскую дочку» Пушкин собственно писал и вчерне кончил, — он написал «Песни западных славян», в которых (я докладывал) от консенсуса осталась неопределенность, вспомнив это, можно предположить, что и в романе найдем ту же неопределенность, перегиб Синусоиды идеалов, направленность идеала Пушкина в этот момент ни вверх, ни вниз. Вре`менное отсутствие идеала, а не социальный утопизм.
Так оно и есть, если не читать роман «в лоб».
Кому оказалось передоверенным повествование? — Юнцу. Да еще такое впечатление, что этот юнец мало что плохо видел окружающую его крестьянскую революцию (пусть и из–за влюбленности в Машу), мало что и после революции этой немного в жизни видел (выйдя скоро в отставку, женившись и, по–видимому, подолгу живя в селе в Симбирской губернии), но и адресовал–то свою рукопись малолетнему внуку (как это виделось в цитировавшемся и неиспользованном Введении от 1833‑го), причем писалась она, похоже, впадающим в сентиментальность сюсюкающим стариком.
Действительно. Пушкин не мог не надеяться, что читатели романа читали за два года до него изданную его же «Историю Пугачева». Пугачев в «Истории…» показан злодеем по призванию. Там некто Пулавский, «родной брат славного конфедерата… из ненависти к России… присоединился» к Пугачеву, то есть по идейным соображениям: к врагу поработителей русского и других народов империи, а значит, и поляков. Так очень скоро этот Пулавский «отстал от Пугачева, негодуя на его зверскую свирепость». Пусть приведенные в «Истории…» натуралистические описания зверств нельзя отнести к Пугачеву лично. «Харлова, обезумленного от ран и истекающего кровью. Глаз, вышибленный копьем, висел у него на щеке…» Харлова в такое состояние привели в бою. За боевую отвагу «Билову отсекли голову» после боя. Но не Пугачев. «С Елагина, человека тучного, содрали кожу» тоже не по приказу Пугачева. И так далее. Но он безобразию не препятствовал. И можно ожидать, что правдивые мемуары прапорщика Гринева отразят ужасы революции.
Не тут–то было:
«Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», — повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить».
И других офицеров повесили без издевательств, и — за то, что отказались присягать императору–самозванцу.
Верить повествователю? — Сомнительно что–то.
Может, правда, не издевались, потому что лично офицеры никого из нападавших на крепость не убили. Из пушки выстрелил не офицер. Парламентера сразил залп солдат. Анонимность. Вообще изображено так, что боя как бы и не было.
Кстати, и другие бои в романе в подробностях не описаны. О вылазках под осажденным Оренбургом сказано вскользь и в общем. О походах Гринева после освобождения Маши — тоже. Не было без столкновения с ночным дозором при попытке Гринева попасть к Маше в Белогорскую крепость.
«Не зная пароля, я хотел молча проехать мимо их; но они меня тотчас окружили, и один из них схватил лошадь мою за узду. Я выхватил саблю и ударил мужика по голове; шапка спасла его, однако он зашатался и выпустил из рук узду».
Опять обошлось без жестокого натурализма. И больше нигде–нигде нет военных столкновений. — Зачем травмировать ребенка картинами жестокости боев, да? А ведь не заявлено, что перед вами книга для детского чтения.
И — Гринев как бы и не запачкан кровью восставших, хоть и участвует в подавлении восстания. И Пугачев как бы отдает этому должное и благоволит. — Нет тут натяжки?
Или эта в конце концов подстроенная совершенная невинность героя перед присягой и даже перед самим собой («Совесть моя чиста. Я суда не боялся»). Ведь даже отлучка из Оренбурга это не побег, а почти вылазка для перестрелки или наездничество.
«Наездничество не только никогда не было запрещено, но еще всеми силами было ободряемо».
Таковы мысли–самооправдания Гринева. И правда, его ж с Савельичем никто не остановил при выезде из осажденного города. И было еще светлое время суток. Лишь после сказано: «Начинало смеркаться». И лишь в «пропущенной главе» поехал он не на перестрелку, а прямо к Пугачеву в Бердскую слободу. В оставленной же и опубликованной — он отправился, хоть это и безумие, в Белогорскую крепость, за Машей.
Это как сиропные мечты–рассказы Белкину девицы К. И. Т.: выйти замуж и за богатого, и красивого, и по взаимной любви — для милой насмешки Белкина над девицей.
Только в «Повестях Белкина» эта насмешка максималиста Белкина сама сделана для милой же насмешки над ним реалистического, так сказать, утописта издателя. И в результате переживается катарсис мечты о консенсусе в обществе, где никогда не бывает идеальных замужеств.