Грэм Робб - Жизнь Гюго
Вот каков отец, к которому Виктор вскоре обнаружит неожиданно сильную привязанность.
Эжена отправили в одну почтенную парижскую клинику; его отец по-прежнему был убежден, что на голову сына влияет полнолуние, а до того – внушения покойной Софи Гюго. В письме к Фуше он продолжал упорно отрицать слухи о сокровищах, нажитых им в Испании, – видимо, сокровища отца были любимым коньком Эжена. Кроме того, генерал тревожился из-за того, что все случилось в присутствии трех посторонних людей. Он боялся сплетен, которые окажутся «весьма вредными для родственников».
Виктор навещал брата в клинике и гадал, в самом ли деле «одиночество и праздность» – лучшее лечение. Эжен считал, что он в тюрьме. «Он сказал мне шепотом, что в темницах убивают женщин и что он слышал их пронзительные крики»{275}. Вскоре врачи запретили родственникам посещать больного, и Эжен еще быстрее покатился в пропасть – собственную готическую фантазию, которая существовала для него в реальной жизни. Его телесная оболочка просуществовала в палате, обитой войлоком, до 1837 года.
«Кто не был свидетелем этой ужасной драмы в высокой траве Весны?» – спрашивает Гюго в Promontorium Somnii[9]: жук схватил муху. «Она лежит кверху брюшком, он заглатывает ее, и вот ее измятые лапки исчезают в туловище ужасного создания; он пожирает ее живьем»… «Таков и человек, охваченный безумием». В подтексте Гюго сравнивает безумие со схождением поэта по «головокружительной спирали самого себя»{276}. В одном смысле, когда младший брат счастливо погрузился в семейную жизнь, Эжен по-прежнему его опережал. Он стал первооткрывателем нового мира.
Для благожелательных вампиров-биографов безумие Эжена стало необычайной удачей. Пока Виктор пересоздавал себя для общества, перенося свою любовь к Адели на период «раннего детства» и развивая отношения с отцом, которые вначале не шли дальше чисто официального примирения, Эжен разыгрывал собственную версию счастливой семейной жизни. Его письма из клиники к генералу Гюго словно в кривом зеркале отражают нежные послания Виктора к «доброму, милому папочке»{277}. Несмотря на часто повторяющееся упоминание о «политических событиях, которые произошли до того, как мы родились на свет, в чем друзья наших родителей и они сами нас опередили», письма Эжена дают возможность взглянуть на безумие так, как стало принято гораздо позже, в середине ХХ века. Его письма – взгляд изнутри больного мозга, что дает возможность расширить круг влияния. Помимо ближайших родственников, болезнь Эжена охватывает общественно-исторические факторы. Эжен, неудавшийся поэт-романтик, стал вполне передовым сумасшедшим. Вот одно из наиболее связных его рассуждений: «Какие бы политические события ни случились с того периода [детства. – Г. Р.], они не могут заставить вас забыть все счастье, которое я вам дарил, и воспоминаний, которые мне хотелось бы запечатлеть в вашем мозгу… Стоит отметить, что различные политические события, которые не могли не затронуть государство и всю Францию, не способны вынудить нас отклониться от принципов, которых нас вынудили придерживаться как сыновей офицера и подданных правительства, образованного в первую очередь с целью позаботиться о всеобщем спасении и особенно о спокойствии каждого индивидуума»{278}.
Эти «принципы», благоразумие двух поколений, проявлявшееся как на публике, так и дома, пережили «старый режим», революцию, период террора, наполеоновскую империю и все более неспокойный период Реставрации. «Принципы» противоречивы, пронизаны двойными отрицаниями, в которых любые попытки компромисса взаимно опровергаются. Бессвязные письма Эжена, как распространенные «оговорки по Фрейду», предваряют все более блестящие и невероятные попытки Виктора соединить все эти противоречия в какой-то неразделимый сплав.
Растущая пропасть между беспорядочной действительностью и неизменным образом заметна уже в первых двух книгах Гюго – диптихе о его разуме в конце холостой жизни.
За четыре месяца до свадьбы ему не давал покоя вопрос о его литературной девственности. Абель снова его выручил: выкрал рукопись стихов Виктора и отнес их в типографию. Через несколько дней консьерж принес ему корректуру. Гюго внес исправления и написал короткое предисловие. 8 июня 1822 года Абель забрал из типографии пятьдесят экземпляров книжки, неряшливо отпечатанной на серой бумаге, и отвез их в книготорговый центр Парижа, на площадь Пале-Рояль, где навязал их книгопродавцу. Тот нехотя поставил стихи Гюго на полку рядом с его романами.
Сборник назывался «Оды и поэтические опыты» (Odes et Poésies Diverses). Такие сглаженные, описательные названия типичны для того периода. Виктор включил в него оды, как получившие призы, так и случайные, а также последнее доказательство его «монархических идей и религиозных убеждений»: очередное проклятие сатанинскому «Буонапарте» и «Видение», в котором Бог посылает весь XVIII век в вечную пропасть, как ураган, который гонит снежинку. Сборник удостоился нескольких благожелательных отзывов. За четыре месяца было продано 1500 экземпляров, и автор получил баснословную сумму – 750 франков, что равнялось плате за квартиру почти за два года. Второе, исправленное издание вышло в январе 1823 года с двумя новыми одами: раболепными признаниями в любви Людовику XVII и Иегове.
Критик из «Газетт де Франс», газеты роялистского толка, проницательно указал на новый гибрид: лирическую оду, в которой исторические события описаны с точки зрения автора – как будто бы он пережил их сам. Странно, что никто не обратил внимания на странную фразу в предисловии. Гюго писал, что «политическая концепция» поэта стала результатом «литературной концепции»{279}. Он противоречит собственному хвастливому утверждению, высказанному в 1831 году: он «ворвался в мир литературы в шестна дцатилетнем возрасте на волне политических страстей»{280}. Может быть, этот необычайно искренний поэт стал ультрароялистом просто потому, что католическая и роялистская точка зрения делали возможным представить хаос Истории в строгой, аксиоматической форме? В литературном смысле Гюго основал собственную династию. Важно, что первые пять его поэтических сборников (1822–1828) стали производными от первой книги од. Неряшливый томик отличается скромной оригинальностью: он был не просто собранием стихов, но живым самостоятельным растением, выросшим из сердца автора.
Зато четыре тома «Гана Исландца» карманного формата (однотомное издание стало раритетом) вышли анонимно в феврале 1823 года, когда Адель была уже на четвертом месяце беременности. В июле, после того как издатель объявил себя банкротом, вышло второе издание, приписанное некоему Огу{281}. Примерно в то же время окрестили слабенького первенца Гюго. Его назвали Леопольдом Виктором, в честь генерала. Ребенку нашли кормилицу и отправили в Блуа. Деревенский воздух, козье молоко и жена генерала должны были закалить его. Адель осталась в Париже: она плохо себя чувствовала и еще ни разу не уезжала от родителей. В ее тревожных письмах можно усмотреть намек на то, что ребенка принесли в жертву дружбы с генералом.
«Ган Исландец» расходился лучше, чем стихи. Успех пришел не сразу, но ему сопутствовала волна любви к карликам, которая тогда была на пике{282}, и «Гана Исландца» только в XIX веке двадцать три раза переводили на английский язык (под названием «Ганс Исландец»). В двух случаях роман снабдили подзаголовком: «Злобный карлик»[10]{283}. В переводе на норвежский язык в 1831 году отмечена быстро приобретенная эрудиция Гюго{284}. В первом англоязычном издании 1825 года есть четыре гравюры Джорджа Крукшенка. Хотя текст сильно сократили, роман ничуть не «очистился». Интересно, что он предназначался для «юношества»{285}.
В рецензии на французское издание лондонская «Литерари газетт» отметила «достойную презрения попытку» «Флана Исландца» [так. – Г. Р.] «подражать произведениям сэра Вальтера Скотта»{286}. Для Виньи и почтенного чудака Шарля Нодье, – который, наверное, заметил, что «варварские фантазии больного рассудка» кое-что почерпнули из его собственных фантастических романов, – это послужило очком в его пользу{287}. Под прикрытием Вальтера Скотта «Ган Исландец» встретился с «Одами», на первый взгляд никак с ним не связанными: драматический, нелинейный персонаж и пейзажи придавали символический вес каждой детали, даже самой мелкой или отвратительной, и превращали роман в органическое целое. Виктор Гюго, несмотря на его старомодные взгляды, обладал острым злободневным чутьем, которое выпирало, как выросшие конечности из василькового костюма.