Данте Алигьери и театр судьбы - Кирилл Викторович Сергеев
Душа, нисходящая в Аид, должна доказать стражам свое божественное происхождение, продемонстрировав, подобно вопрошаемому Сократом мальчику-рабу, способности к вспоминанию: «Я сын Земли и звездного Неба по имени Астерий». Таким образом, душа перед источником памяти утверждает о своей двойственной природе. Вода из озера Мнемозины дает возможность душе окончательно очиститься и вспомнить нечто, позволяющее «стать божеством по праву». Из заупокойных текстов неясно, что вспоминается, какого рода знание делает человека причастным божественному. Возможно предположить, что у озера Мнемозины душа вспоминает не только свое высокое происхождение, но и все предыдущие воплощения – Пифагор, считавший себя при жизни сопричастным божественному, утверждал, что помнит свои предшествующие жизни. Пробуждающееся в человеке знание есть знание об универсальной силе, движущей человеческим естеством и заставляющей сменять природные обличия в ожидании реализации высшего начала.
В момент вспоминания происходит очищение человеческой души от хтонического начала – она реализует свою божественную сущность, возвращаясь в свое истинное жилище. Из платоновской космогонии в «Тимее» следует, что каждая душа изначально обитала на своей звезде, но волей необходимости была воплощена в тело. В текстах «Золотых пластин» душа, отвечая на вопрос стражей, называет себя Астерием (то есть Звездным) – происходящей от небесного рода, но сраженной Мойрами. Таким образом, можно предположить, что душа, вспомнившая свою истинную природу, находит вечный дом на своей звезде. Душа устремляется к звезде подобно взгляду флорентийца, движущемуся к светилу через адские бездны.
Таков ритуал, в котором застыла золотая мощь коллективной рефлексии архаической Греции. На смену ему спешит индивидуальный, единичный мыслительный порыв, превозмогающий, отбрасывающий и презирающий свою прежнюю анонимность. Здесь – точка рождения философии или, вернее, того, что мы привыкли называть не совсем, на мой взгляд, уместным словом: разве можно упрекнуть мистов в том, что они не стремились к мудрости? И все же они не принадлежат тому пространству, которое мы по привычке и в ущерб точности будем и впредь именовать философией. Теперь я возвращаюсь к своему вопросу «зачем философия?» – возвращаюсь, отягощенный опытом знакомства с поучительным примером фиксации коллективного опыта. Сформулируем сейчас вопрос по-другому: что заставило человека оторваться от коллективной рефлексии и впервые в полной мере ощутить на себе ужас бездны – ужас одиночества человека, «покинутого на себя самого»? Пусть мне не говорят скучных слов о любви к знанию и, тем более, об общественной необходимости этого знания – астрономия и география страшно далеки от философии. Знание о чувственно постигаемом мире ни в коей степени не является предметом философии. Предметом философии является освоение той реальности, что может быть открыта человеку лишь его разумом.
Мне не представляется возможным объяснять все только внутренними, ментальными причинами, заменившими коллективную рефлексию рефлексией индивидуальной. Актуализация индивидуальной рефлексии возможна лишь в том случае, если по каким-то причинам тело коллективной рефлексии начинает разлагаться. Не надо забывать, что коллективная рефлексия может существовать, лишь будучи институционализированной. Как только эти институты, отвечающие за ее поддержание и интеграцию в ее систему плодов индивидуальной рефлексии, приходят в упадок, утрачивают авторитет, – изгнанная, заточенная дотоле в тюрьму потенциальности индивидуальная рефлексия обретает свободу, силу, и тысячеголосой речью возвещает о своем пришествии. «Почему так происходит?» – спрашиваем мы, и тут же слышим ответ: «Потому, что оно не может происходить иначе!»
Коллективная рефлексия, объединявшая архаический полис, создала сообщество людей, подобное общежитию пчел или муравьев. Интеллект словно бы отъялся у единичного человека и распределился между членами сообщества весьма сложным образом. Сообщество людей словно бы превратилось в единое биологическое существо, противостоящее на– двигающемуся на него со всех сторон страху – страху духов и пустоты. Однако неожиданно это единое существо подверглось мутации: оно внезапно изменило форму, рассекло себя изнутри. Человек перестал быть частью священного целого, оставшись с собой один на один. Его божество – священное сообщество, частью которого он был, – неожиданно распалось. Человек увидел, что «боги смертны», и его Бог мертв. Единственным собеседником человека стал его разум.
Определяя философию, я бы назвал ею тот странный и по-своему страшный диалог, который ведет с собой верующий, присутствовавший при смерти своего Бога, зная о невозможности воскресения и охваченный беспросветной тьмой. Единственный его собеседник, его «огонь в ночи» – его собственный разум. Он вызывает на диалог себя самого, чтобы победить страх немоты и тьмы, чтобы своими словами пробудить утративший черты мир. Тот язык, на котором человек говорит с самим собой, со своим разумом, пересиливая страх окружающего его внезапно умершего мира, – и есть первичный язык философии.
Я хочу сказать, что философия родилась из двух противоположных стихий, внезапно овладевших человеческим разумом: из страха перед расколотым миром, перед ночью, скрывшей свет, перед одиночеством, вернувшим человека себе самому, и из небывалой радостной свободы творить миры, из открывшегося единого принципа креативности, превратившего человека из элемента социального тела в творца мыслительных миров, обладающего волей и осознающего тот принцип, что еще недавно считался безраздельной тайной богов. Человек впервые ощутил себя, свой разум носителем креативной силы – осознал себя как Создателя.
Мы подошли к рубежу, с которого открывается удивительный ландшафт так называемой «досократической» философии греков. Их мысль предстает теперь перед нами не как созданная наивным любопытством коллекция странных заблуждений и неожиданных прозрений, но как необоримая мыслительная необходимость, как «интеллектуальный императив», на зов которого они не могли не откликнуться. Мы становимся зрителями и собеседниками тех, кто пережил глубочайшее счастье и глубочайшее несчастье обретения вынужденной свободы.
Первым своим собеседником я избираю Гераклита, ему я задаю вопрос о природе того знания, что возникло перед ним под покровом темных метафор. Метафоры эти взаимосвязаны и центростремительны; более того – они образуют неразрывное образное и семантическое единство. Я назову их имена: это огонь, которому для самораскрытия необходима ночная тьма; это сон – неотделимый от ночи, населенный призраками смерти и смутными грезами о пробуждении; это разум, стремящийся пробудиться и вспыхнуть, словно огонь в ночи; и, наконец, это нерасторжимое единство миров и стихий, пожирающих друг друга. Логика этого нерасторжимого единства и является сущностью Гераклитова опыта.