Пути, перепутья и тупики русской женской литературы - Ирина Леонардовна Савкина
Однако образ «матери» здесь осложнен и дополнен еще двумя важными коннотациями: адресатка представлена как художница — «уцелела в памяти одна мадонна, которая ожила под вашею кистью»[447] (упоминание именно сюжета с Мадонной, конечно, удваивает концепт святого материнства), как женщина творческая, просвещенная, «творческая мать»: «первые семена того, что теперь взошло, посеяны вами»[448], и как доброжелательный, но взыскательный критик: «и я решилась представить все это еще несозрелое вашему разборчивому вкусу»[449].
Адресатка второго письма — П. М. Бакунина — представлена как подруга, сестра-художница, коллега по поэтическому цеху: «Милый друг! Ты у меня в долгу: — я жду от тебя послания в стихах, ты обещала посвятить мне несколько страниц»[450]. Автор письма выступает доброжелательным рецензентом и критиком стихов адресатки и выражает уверенность во взаимной заинтересованности последней, моделируя ее точку зрения, вводя в свой текст элементы диалога, реплики и вопросы эпистолярной собеседницы («Ты спрашиваешь, что я сделала и делаю?»[451]), ее гипотетическую реакцию. То есть письмо строится как фрагмент диалога-переписки, где текст одного корреспондента всегда включает в себя высказывания, как бы сделанные с точки зрения другого. Автор письма предполагает существование в собственной творческой жизни и жизни адресатки общих проблем («Неужели и твоя такая же доля?»[452]) и ждет солидарного взаимопонимания и соучастия:
Переписка очень кстати в моем теперешнем образе жизни. Только держись, друг мой, не отставай, а за мной дело не станет. Дружба, прекрасное чувство! у меня были прелестные друзья — то есть прелестные как ты, в полном смысле прелестные, умные, чувствительные, с чистым и нежным вкусом. Я жила как в раю, и вдруг откуда ни возьмись — злые обстоятельства все перевернули по-своему — друзей моих всех забросили на край света: я разорилась в пух и прах, как Наполеон под Березино, — меня бедную вытолкали из заколдованного круга. <…> Что же мне делать? — ты угадала: я точно вкарабкалась, вползла и зажила в поднебесьи, — двор об двор с твоею маленькой усадьбой[453].
В том, как представлены обе адресатки (первого и второго письма), акцентирована идея существования женского творческого солидарного «заколдованного круга», особого женского места, своего рода женского поселения в поэтическом поднебесье.
И сама форма переписки, и то, что во втором письме упоминаются имена других женщин-литераторов и доброжелательно рецензируется их творчество, — все это говорит об усилиях Зражевской выделить в литературе некую специфическую группу женщин-писательниц, рассмотреть ее как особое солидарное единство. Заметим, кстати, что подобные мысли она развивает и в другой статье, где предлагает женщинам-литераторам «больше не действовать вразброд», а «собраться всем разом» и издавать собственный журнал[454].
Первое письмо эпистолярного эссе «Зверинец» содержит также краткий автобиографический очерк — редуцированный Bildungsroman, роман воспитания женщины-писательницы, где она представляет через собственный опыт главные этапы ее становления: раннее пробуждение непреодолимого желания писать, запрет родителей и его нарушение, советы и предостережения мужского учителя и одновременно «цензора» (В. А. Жуковского в случае Зражевской), учеба, самообразование и самосовершенствование, женская сестринская поддержка, трудности и препятствия, возникающие при выходе в «мужской мир» литературной конкуренции и рынка. Определяя этот опыт как «больной и мучительный»[455], Зражевская одновременно представляет свой выбор как осознанный и ответственный («я создала себе другую судьбу, накликала другие заботы»[456]). Интересно, что, говоря о недоброжелательности критики, Зражевская употребляет ту же метафору, что и ее современница Елена Ган, сравнивая тексты с детьми:
тут-то начнется у них потеха… перетолкуют на свой лад, изувечат, затопчут <…> каково же материнскому сердцу и как не вступиться за своего ребенка? а мое чадолюбивое сердце страдает даже и за приемышей[457] (то есть переводы. — И. С.).
Во втором письме к поэтессе П. М. Бакуниной, имеющем подзаголовок «Сокращенный курс книжной зоологии», Зражевская более подробно описывает те препятствия, с которыми сталкивается женщина, пытаясь войти в литературный мир.
Во-первых, она призывает свою адресатку и всех пишущих женщин к самостоятельности.
До сих пор, кроме княгини Зенеиды Волконской, А. П. Глинки и графини Ростопчиной, наши стихотворицы[458] не занимались истинною поэзиею, а шли избитою тропою и передразнивали мужчин[459].
Она нисколько не сомневается, что «женские Гёте, Шиллеры, Шекспиры»[460] возможны и даже неизбежны, что женщинам хватит для этого и талантов, и силы, и смелости, и нужна только самостоятельность и солидарность. Зражевская рассуждает именно о проблемах женщин, занимающихся литературой профессионально, а не как видом домашнего рукоделия.
Опасности, которые она видит на этом пути, довольно точно и полно обозначают реестр патриархатных предрассудков.
Во-первых, это представление о противоестественности писательства для женской природы:
влечение сочинять, печатать и громко высказывать свои мысли считают за какую-то безобразную химеру с надутым лицом, дурными наклонностями и очень неприличною душою в женской обертке[461].
В этой цитате названо и второе обвинение, предъявленное «зверям» патриархатной критики, — это, говоря современным языком, порнографическая точка зрения на писательницу, табуирование писательства как запретного для женщин «опыта»:
Что может сочинить девушка? о каких страстях заговорит она? — всякий укажет на нее, прибавляя: — видно испытала это, мало, если подумала. Так говорит тот страшный зверь[462].
На третий аргумент женофобной критики — отсутствие среди женщин великих мыслителей и писателей («Ньютонов, Кювье, <…> Шиллеров, Гёте, Тассов и прочих равносильных гениев»[463]) — Зражевская отвечает очень развернуто и темпераментно.
Оттого именно и единственно, <…> что вы не готовите нас в Ньютоны и Декарты. <…> Дайте женщине школу, подчините ее с детских лет труду, труду и труду, учредите женские университеты, кафедры, и тогда посмотрите: дается ли женщине сильный и тонкий рассудок, основательность, гениальность, изобретательность и переносчивость трудов. <…> Не вы ли уверили нас, <…> что мы тогда только прекрасны и милы, когда мы ветренницы, куклы, болтушки, резвушки, что кроме пуклей, фероньерок, браслет, серег и контратанцев нам не о чем и голову ломать, что все другое — дело мужчины[464].
Можно только удивляться, насколько точно Зражевская задолго до формирования феминистской и гендерно ориентированной критики формулирует представления о гендерных патриархатных стереотипах, о способах репрезентации социокультурных представлений в качестве природных и вечных. Ее слова о том, что «писательницы-самоучки, <избегая> мужских насмешек, <…> при первом порыве, в самом источнике <…> не развивают, напротив душат, уничтожают в себе упорную наблюдательность и размышление,