О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин
Однако подобное исключительное состояние, при всей его экстраординарности, – никак не противоположность порядку, напротив, оно есть особо жесткий, предельно упрощенный и унифицированный порядок. Что лежит в основе того мира, который описывает Примо Леви? Он говорит об этом сам. Во-первых,
концентрационный мир со всеми своими чудовищно жестокими и бессмысленными законами был не чем иным, как разновидностью немецкого милитаризма, его практической реализацией. Армия лагерных заключенных была бесславной копией немецкой армии, точнее сказать, ее карикатурой (с. 96–97).
Во-вторых, «законы и принципы казармы должны были для всей нацистской Германии стать заменой традиционным и „буржуазным“ правилам хорошего тона» (с. 98).
Итак, исключительный порядок лагеря, рискну сказать, эпигонски копирует армейский, а тот, в свою очередь, выворачивает наизнанку прежний – традиционно-аристократический и рационально-буржуазный. В этом смысле любые режимы чрезвычайного положения, навязывающие упрощенный, сниженный образ человека, ориентированные на дозирование жизненного минимума и вводимые надолго или даже «навсегда» в качестве образа жизни для «всех», как правило, представляют собой пародию на предшествующий социальный порядок. В данном случае это двойная или тройная пародия: на казарменно-армейский строй, а через него – на мирный порядок аристократии и буржуазии.
От того, что подобной пародии придаются мифогероические черты, она не перестает быть пародией (по давней мысли Ю. Тынянова, высокие жанры пародируются средствами жанров низких, однако пародией на низкое может выступать высокое – жанровой пародией на комедию будет трагедия). Кроме того, пародия вовсе не обязательно смешит, она бывает и ужасной. Важно, что она по самой своей природе разрушительна, ее цель – механически повторять элементы прошлого, подрывая этим его уникальность и авторитетность. Но пародия не может быть конструктивной, не в силах создать новое, задать достойный образец. Леви много раз повторяет, что в лагере не возникает лидеров (система СС – тоже не элита, а номенклатура). Потуги тоталитаризма на «новую эру», «новое царство», «нового человека» оказались пшиком, не пережили и одного поколения, но непомерно дорого стоили всем.
Аушвиц: что после?
Значение «Канувших и спасенных», других книг Примо Леви и его товарищей по судьбе – не только в том, что они нашли в себе силы и сумели рассказать о лагере как образе существования миллионов (хотя и такого мужества для одной жизни более чем достаточно). Продолжающееся воздействие написанного ими еще и в том, что лагерь говорит нам о мире за пределами лагеря – пространственными и временными. И говорит очень много, если мы захотим услышать и решимся понять.
Ведь лагерь не противостоит миру – он увеличивает и высвечивает мир, как лупа или рентген. Разве мы никогда не сталкивались в повседневной жизни со случаями, когда людей долгие годы связывала, например, не солидарность, а зависимость? Но для лагеря такая разрушительная для обеих сторон связь – не одно из обстоятельств, которые могут и не встретиться на пути, это его первоэлемент, матрица отношений, строительный материал его бараков, камер и печей.
В этом смысле изображение лагеря, которое вопреки внутренним и внешним препятствиям свидетели до нас донесли, – это важнейшая сторона дела, но только одна. Другая, не менее существенная – то, что эти книги, как своеобразная комната исполнения желаний, проявляют (или не проявляют) в нас. Выжившие свое дело сделали, а последующие?
Помимо собственной боли, требовавшей выхода, и памяти о канувших, взывавшей к пониманию, Примо Леви и его соратниками двигало еще одно: они видели, не могли не видеть, как увеличивающаяся временная дистанция, заботы каждого дня, нежелание себя волновать, привычное равнодушие живущих стабильной жизнью все дальше отодвигают от сотен миллионов людей то, что для них, выживших, было и осталось главным[80]. Отсюда – чувство тревоги, которое питало ответственность уцелевших и о котором много раз говорит Леви: за ним – беспокойство об угрожающем и уже наступающем забвении, и этот новый страх – знак солидарности лагерников, солидарности, подчеркну, возникшей и проявившейся уже за пределами лагеря (где солидарности, как свидетельствует Леви, места нет).
Есть еще одно чувство, которое выводит заключенных за границы их индивидуального опыта, за пределы лагеря и соединяет (если соединяет) лагерников со всеми остальными людьми, с миром как таковым. Это стыд. Леви посвящает ему отдельную главу «Канувших и спасенных». Стыд в книге Леви противостоит чувству заведомого превосходства (hybris) у Гитлера и гитлеровцев. Важно, что это стыд за вину других и что он – именно поэтому – связывает с еще более широким сообществом третьих, становясь опять-таки основой солидарности, которая была или казалась узникам уже невозможной. Как и в «ущербном» свидетельстве выживших от имени канувших, источником силы у Примо Леви снова становится слабость. Именно она связывает с другими, но связывает признанием таких же людей, пусть даже чужих, но не чуждых, а не подчинением «сверхчеловеку» или беспомощностью и зависимостью «недочеловека».
Описывая чувства многих заключенных после освобождения, Леви прежде всего называет
стыд за вину, которая лежала на других, не на них, но к которой они считали себя причастными, поскольку понимали: происходящее вокруг них, при них и в них – неотвратимо. Его никогда уже не смыть, оно доказывает, что человеческий род, человек, а значит, и мы потенциально способны создавать неисчислимое количество горя, и это горе – единст-венная сила, которая вырастает из ничего, сама по себе, без усилий. Достаточно лишь не видеть, не слышать, не делать (с. 70).
Я начинал эти несколько страниц и хочу закончить их словами о деятельной силе ответственности выживших и их многолетнем противостоянии исторической энтропии. Именно эта последняя, как горе в только что приведенной цитате, «вырастает из ничего, сама по себе». Для остального нужно осмысленное усилие, продолжающееся действие, инициаторами которого и стали Примо Леви, его друзья, товарищи и единомышленники. У этого действия есть результат, хотя и нет, как ясно из сказанного, гарантий необратимости. Как социолог, сосредоточенный по преимуществу на российской эмпирике, я знаю, что Шоа (Холокост, «окончательное решение») вовсе не относится для сегодняшних россиян