С полемическим задором (СИ) - Ивин Алексей Николаевич
Джозуэ Кардуччи, как настоящий друг, вернул меня от уныния к повседневной реальности. Он подводил меня к мысли, что все эти Светланы Смолины, все эти Валерии Шишкины – они же не женщины, они функции, редакторы текстов, и въехать в отношения с ними невозможно: ведь у тебя всерьез нет отношений с компьютером, любовных? То же и с ними. А Элина – она реальная, и ты для нее реальный, хотя со странностями и староват. Елена же Устинова и эти две литературные дамы воспринимают тебя, как токарь заготовку: обточить – или выбросить? И они выбрасывают все, чего не понимают, а понимают они очень мало: что им сказано сверху, что из навыка усвоено, то и понимают: от сих до сих.
Я посмотрел, как называется стихотворение Кардуччи, - и снова вздрогнул. Оно называлось «Эллинская весна». Надо бы поинтересоваться, у нее имя пишется с одним «л» или с двумя? Постепенно настраиваясь на актуальность и гламурность, я все же еще не решался действовать, так чтобы власть, или плебс, или хоть хорошенькие женщины меня заметили. Я по-прежнему боялся жизни и искал утешения. Ненависть от современников разливалась рекой, и вся – на меня. И я искал подпорки у тех, кто уже умерли и ошибались в том же.
У11
«Уж у него-то наверняка найдется что-нибудь этакое – безответственное и философическое», - решил я и открыл книгу Сергея Есенина. Есенин, как всегда, не соблюдая размера и ритма, спотыкающимся слогом крестьянина разъяснил мне следующее:
Свищет ветер, серебряный ветер,
В шелковом шелесте снежного шума.
В первый раз я в себе заметил –
Так я еще никогда не думал.
(«Ну, и что же ты подумал по-новому?» - скептически скривился я).
Пусть на окошках гнилая сырость,
Я не жалею, и я не печален.
Мне все равно эта жизнь полюбилась,
Так полюбилась, как будто вначале.
(Два следующих катрена я забраковал, и даже цитировать не хочу. Но к концовке Серега вырулил на позитив, и я ему доверился):
Жить нужно легче, жить нужно проще.
Все принимая, что есть на свете.
Вот почему, обалдев, над рощей
Свищет ветер, серебряный ветер.
После Есенина мне стало почти хорошо, и я допустил даже насмешливую мысль, что у Афанасия-то, когда серебряные змеи через сугробы ползут, получше будет.
У111
«А интересно, - подумал я, - восточная мудрость способна подкрепить? Все-таки поэты на Востоке люди в большинстве созерцательные и бездеятельные…» Чтобы утолить свой интерес, я потянулся к сборнику «Грузинские романтики» и открыл наугад:
Ты, юноша, беспечен был доселе,
Пирам веселым не было конца…
Молю тебя: цени свое веселье,
Гони унынье с юного лица.
(«Не такое уж оно юное, мое лицо, - разозлился я. – Сверстницы, и те уже не потупляют взор при встрече, не то что молодые. И вечно всему завидуешь – красоте, молодости»)
Не заблуждайся: молодость мгновенна,
Ее уносит времени полет,
Пройдут года – наступит перемена,
А там, глядишь, и старость подойдет.
(«Вот и я о том же…»)
И в цвете розы есть непостоянство,
И так же сновидение летит,
Как исчезает юности убранство –
Улыбка уст и нежный жар ланит.
Блажен, кто в жизни все свое дыханье
Умел отдать веселью и любви,
Кто не хотел ценить существованье,
Пока волненья не было в крови.
Отдай же сердце дружбе и любови.
Они для нас – неоцененный клад.
Печален ты? Не хмурь напрасно брови –
Любовь и дружба горе исцелят.
«Прекрасно! Кто же автор? – Я отлистал немного вперед и вышел на автора: Григол Орбелиани. – Кто бы против – пировать с друзьями, но друзей-то нет, Григол. Ну, чистое безобразие! Я тебе сейчас пожалуюсь, какие у меня друзья. Полтора-два года назад я послал в журнал «Новая юность» редактору Глебу Шульпякову два своих рассказа. Там общая героиня, московская фифочка, вроде Эллочки Людоедки, - ну, да ладно, ты не знаешь такую… Послал и жду – жду год. Вдруг Глеб Шульпяков появляется на моем facebook`е и просится в друзья. «Наконец-то оценил мои рассказы, - думаю, - через пару месяцев опубликует. Замечательный человек, Глеб. Подождем еще». Шульпяков становится моим другом, проходит еще полгода, а публикации всё нет. И это притом, что я несколько раз справлялся о рассказах. Тут я свирепею, еду в Москву и в редакции осведомляюсь о своем виртуальном друге: в чем дело? «Не могу пока сказать ничего определенного», - говорит друг по телефону из дома (потому что на работе его нет). И я устраиваю скандал, потому что эти полуторалетние сопли из-за двух рассказов мне надоело подтирать. Григол, ты не поверишь, это настоящее бедствие – люди, избранные что-либо решать. И я назвал это явление – шульпяковщина. Шульпяков – хорошая фамилия. Подходит для инициализации целого явления, вроде шигалевщины, нечаевщины, передоновщины. Ну, этих наименований ты тоже не знаешь: их не было в твое время. Шульпяковщина – это стремление со всеми дружить и от этого иметь выгоды. Какой кунак, о чем ты говоришь? Я теряюсь в догадках, зачем вообще он мною заинтересовался. Согласись, значит, он ценит мои рассказы. Но если ценит и не публикует – то это как? Григол, они совсем оборзели, нынешние литераторы. Они набирают редакционный «портфель» и из этого портфеля публикуют прежде всего то, что их никоим образом не трогает. Понимаешь, Григол, они печатают по принципу: пишет хуже, чем я, надо немедленно ставить в номер. Вот это твое стихотворение не прошло бы ни в одном современном толстом российском журнале. Ну их к лешему, давай выпьем».
1Х
Я и впрямь был бы не прочь выпить с грузинским поэтом, но вовремя вспомнил, что он, в отличие от Шульпякова, мертвый. Я заложил его бамбуковой зубочисткой и схватился за Якова Полонского. Как-то раз я три дня подряд орал, один в квартире, его романс «Песня цыганки», да так жалостливо, что сам прослезился. Что-то сегодня посоветует мне Яков Петрович:
Пора… Прости! Никто не ведал
Глубоких тайн моих страстей,
И никому я права не дал
Заплакать на груди моей.
Любви прекрасным упованьям
Рассудком положа предел,
Страдая сам, твоим страданьям
Я отозваться не хотел.
Искал я счастья, но поверить
Не смел я счастью своему;
Мне было легче лицемерить,
Чем верить сердцу твоему.
(Вот тебе раз: а этот друг советует обратное, чем прежний: живи рассудком, не обольщайся любовью. Ну, да он ведь Козерог, поэт Полонский, - что он еще посоветует, кроме твердости и скрытности… Неужели и правда никто больше к груди не прильнет и не заплачет? Господи, Яков Петрович, страх-то какой! Уж ты извини, но я не такой крепкий: если бы поманила – побежал бы…)
Х
Зубочисток было полно – китайские, первый сорт, сто штук, целая коробка. Я аккуратно выдернул книгу Игоря Северянина, потому что в местах, где он по молодости проживал, я тоже по молодости проживал: мы были земляки. Уже даже не хотелось квитаться с современниками - подтвердить бы похожие заботы у других поэтов, у классиков. Игорь Северянин выдал себя сразу, с готовностью и с головой: