Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
И. Т.: Так ведь не исключено, что Баратынский мог быть знаком с этим афоризмом Гегеля, тридцатыесороковые годы XIX века – время наибольшей гегельянской моды в России.
Б. П.: Московская это была мода, московских любомудров, архивных юношей, как их прозвали. Баратынский – из круга Пушкина, а он относился к московским любомудрам благожелательно, но не без насмешки.
Чтоб доказать философичность Баратынского в «Сумерках», можно привести любое стихотворение из этой книги, а то и все подряд прочесть. Но это дело, конечно, в нашем формате невозможное. А вот давайте так сделаем, Иван Никитич, возьмем одну из статей Белинского о Баратынском – ту, в которой уже «Сумерки» рассматриваются наряду с другими его стихами, – и процитируем некоторые суждения Белинского, тем более что он по обычаю тогдашней критики обильно цитирует разбираемого автора. Вот мы вслед за ним и вспомним знаменитые строки Баратынского.
Рассмотрим же идею, которая проникает собою создания г. Баратынского и составляет пафос его поэзии. Возьмем для этого одно из лучших, хотя и позднейших его произведений – «Последний поэт». В этой пьесе поэт высказался весь, со всею тайною своей поэзии, со всеми ее достоинствами и недостатками. Разберем же ее всю от слова до слова.
Век шествует путем своим железным, В сердцах корысть, и общая мечта Час от часу насущным и полезным Отчетливей, бесстыдней занята. Исчезнули при свете просвещенья Поэзии ребяческие сны, И не о ней хлопочут поколенья, Промышленным заботам преданы.По этой энергии и поэтической красоте стихов уж тотчас видно, что поэт выражает свое profession de foi, передает огненному слову давно накипевшие в груди его жгучие мысли… Настоящий век служит исходным пунктом его мысли; по нем он делает заключение, что близко время, когда проза жизни вытеснит всякую поэзию, высохнут растленные корыстию и расчетом сердца людей, и их верованием сделается «насущное» и «полезное»… Какая страшная картина! Как безотрадно будущее! Поэзии более нет. Куда же девалась она? – исчезла при свете просвещения… Итак, поэзия и просвещение – враги между собою? Итак, только невежество благоприятно поэзии? Неужели это правда? Не знаем: так думает поэт – не мы… Впрочем, поэт говорит не о поэзии, но о ребяческих снах поэзии, а это – другое дело!
Уже ясен пойнт Белинского: он пока еще не отрицает поэзию и готов оценить ее красоту, он еще, как говорили в его время, эстетик, но ему уже явилась мысль о некоей если не подчиненности поэзии, то о встроенности ее в какую-то более широкую парадигму просвещения. То есть автономность поэзии тем самым заподазривается.
Продолжим совместное цитирование Баратынского и Белинского:
Теперь любопытно, о чем он поет; любопытно потому особенно, что в его песне ясно должна высказаться мысль автора этой пьесы.
Воспевает простодушный Он любовь и красоту И науки, им ослушной, Пустоту и суету; Мимолетные страданья, Легкомыслием целя, Лучше, смертный, в дни незнанья, Радость чувствует земля!А, вот что! Теперь мы понимаем! Наука ослушна (то есть непокорна) любви и красоте; наука пуста и суетна!.. Нет страданий глубоких и страшных, как основного, первосущного звука в аккорде бытия, страдание мимолетно – его должно исцелять легкомыслием; в дни незнания (то есть невежества) земля лучше чувствует радость!..
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Это стихотворение написано в 1835 году от Р. X.!..
И Белинский заканчивает этот пассаж энергичным восклицательным знаком. Действительно, только подумайте: в 1835 году некто берется утверждать чуждость просвещения, науки – поэзии! Тут уже недалеко до Чернышевского, считавшего поэзию, искусство вообще просто-напросто неадекватным знанием, методологически недостаточным, так сказать. Придет наука и разъяснит то, на что в поэзии существуют лишь робкие намеки.
Между тем здесь у Баратынского не ретроградность, а подлинное прозрение, именно философское прозрение: он увидел первые результаты того процесса, который позднее назвали перерождением культуры в цивилизацию. Шпенглера предупредил, сказать попросту. Впрочем, это вообще было свойственно тогдашним русским, это и стало главным мотивом русской критики Запада, главным образом славянофильской: не Европу, не Запад отвергали или критиковали, не западную культуру, а вот именно тогда уже обозначившийся переход ее в нечто плоско-рационалистическое и утилитарное. Бердяев вообще говорил, что тема Шпенглера давно была известна и понятна русским.
И. Т.: Тогда получается, что Баратынский прав, говоря о «последнем поэте», то есть об исчезновении поэзии в грядущем, да уже наступившем мире. Но ведь поэзия, как мы знаем, отнюдь не исчезла и многих ранее незнаемых вершин достигла.
Б. П.: Конечно, поэзия не исчезла и не может исчезнуть, это одна из фундаментальных интенций человека, как и религия. Никакое просвещение, никакая рационализация жизни поэзию (как и религию) не убьют. Произошло другое: она стала маргинальной, это уже не высший цвет культуры, а как бы один из оттенков, обертонов, если брать тему акустически. То есть, повторяю, речь идет не о конце поэзии, а о сместившихся осях культурного зрения.
И вот тут самое место перейти ко второму нашему персонажу – Фету. Как раз тот случай, когда энергичные просветители выбросили поэта из культурного дискурса, сказать по-нынешнему.
И. Т.: Тем более что сам Фет, как мы уже говорили, по-своему продемонстрировал уместность таких сдвигов – бросил стихи и успешно хозяйствовал в своей Степановке.
Б. П.: Да, он семнадцать лет не писал стихов, вернее, свел это до минимума. За 17 лет всего 95 стихотворений, по пять в год, негусто, очень негусто.
И ведь что особенно интересно в случае Фета. Новейшие властители дум в пореформенной России, эти нигилисты из журналов «Современник» и «Русское слово», убеждавшие публику в ненужности и бессмысленности чистой лирики в поэзии, особенно нападали на Фета именно по этой причине: чистый лирик, кому это сегодня нужно. Вот пример выразительный тогдашней критики Фета слева – Писарев так высказался:
…г. Фет, решившись посвятить все свои умственные способности неутомимому преследованию хищных гусей, сказал в прошлом, 1863 году последнее прости своей литературной славе; он сам отпел, сам похоронил ее и сам поставил над свежею могилою величественный памятник, из-под которого покойница уже никогда не встанет; памятник этот состоит не из гранита и мрамора, а из печатной бумаги; воздвигнут он не в обширных сердцах благородных россиян, а в тесных кладовых весьма неблагодарных книгопродавцев; монумент этот будет, конечно, несокрушимее бронзы (aere perennius), потому что бронза продается и покупается, а стихотворения г. Фета, составляющие вышеупомянутый монумент, в наше время уже не подвергаются этим неэстетическим операциям. Эта незыблемая прочность монумента весьма огорчает гг. книгопродавцев вообще, а г. издателя стихотворений, купца Солдатёнкова, в особенности; эти господа не понимают трагического величия этого монумента и готовы роптать на его несокрушимость; поэтому-то я и назвал их неблагодарными; неблагодарность их, мне кажется, может дойти до того, что они со временем сами разобьют монумент на куски и продадут его пудами для оклеивания комнат под обои и для завертывания сальных свечей, мещерского сыра и копченой рыбы. Г. Фет унизится таким образом до того, что в первый раз станет приносить своими произведениями некоторую долю практической пользы.