Свобода последнего слова - Самуил Аронович Лурье
Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно, – чужое отчаяние его раздражало.
Дочь пишет (7.10.1939):
«Жить мне очень скучно. Каждое утро просыпаюсь и думаю: для чего мне вставать? В конце концов, воспитывать Люшку можно и лежа. Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни. Ах, я прекрасно знаю, что человек должен трудиться. И тружусь. Но плохо, когда живешь только из чувства долга. Такая жизнь утомляет…»
Отец – в ответ: «Читаю Хемингуэя, Колдвелла, получаю наслаждение. Здесь познакомился с замечательной личностью: с бывшей пулеметчицей Чапаевской дивизии Марией Поповой. Необычайно талантлива, самобытна, из неграмотной батрачки стала интеллигентной женщиной, знающей шведский и немецкий языки. В ней есть и величавость, и скромность. Говорит она чудесным русским языком – вкусным, богато окрашенным…»
Какая-то колкая точка пляшет в этом пассаже – лучезарном, бредовом. Быть может – обычная презумпция перлюстрации.
Не исключаю, впрочем, что дочь наказана не за тоску, а за бестактную фразу про дневник Никитенко (в том же письме):
«Никитенко читаю с интересом и жалостью. Страшна судьба человека, который неправильно понял главное в своей эпохе. Как бы он ни был умен и порядочен – он обречен во всем наврать, натворить глупостей и подлостей…»
Этот Никитенко был в XIX веке посредственный литератор, усердный цензор; пятьдесят лет подряд заносил в дневник факты и сплетни – теперь этим трем томам нет цены. Вошел в историю литературы – вообще прожил преблагополучно, пользуясь уважением самых выдающихся современников. Никому, кроме Лидии Корнеевны, жалок не казался, – тем легче заподозрить в ее словах некий намек. Положим, афоризм ничего не стоит опрокинуть: страшна судьба того, кто правильно понял главное. Но это смотря что считать главным.
В дневнике К. И. среди других поразительных сцен есть и такая (20.10.1953):
«Был у Федина. Говорит, что в литературе опять наступила весна. Во-первых, Эренбург напечатал в “Знамени” статью, где хвалит чуть не Андре Жида. <…> Во-вторых, Ахматовой будут печатать целый томик… Боря Пастернак кричал мне из-за забора… “Начинается новая эра, хотят издавать меня!”…»
Кажется, язвительней нельзя – этот возглас войдет в пословицу – местоимение даже подчеркнуто: как близоруко себялюбивы наши литераторы! Но тут же Корней Чуковский обозначает масштаб своих политических упований:
«О, если бы издали моего “Крокодила” и “Бибигона”!..»
Лидия Чуковская, хоть и воспитывалась в этом же птичнике, свободу и справедливость представляла себе по-другому: «Я хочу, чтобы винтик за винтиком была исследована машина, которая превращала полного жизни, цветущего деятельностью человека в холодный труп. Чтобы ей был вынесен приговор. Во весь голос. Не перечеркнуть надо счет, поставив на нем успокоительный штемпель «уплачено», а распутать клубок причин и следствий, серьезно, тщательно, петля за петлей, его разобрать…»
Это из статьи в самиздате, год 1968-й, но мечта – всей жизни.
Корней Иванович, по его же словам, «несмотря ни на что, очень любил Сталина», – однако же и мнения Лидии Корнеевны, «единственного друга в литературе», вроде бы разделял; но с важными оговорками; под старость (тоже, кстати, в 1968-м) одну из них доверил дневнику: «Теперь, когда происходит хунвейбинская расправа с интеллигенцией, когда слово “интеллигент” стало словом ругательным – важно оставаться в рядах интеллигенции, а не уходить из ее рядов – в тюрьму. Интеллигенция нужна нам здесь для повседневного интеллигентского дела. Неужели было бы лучше, если бы Чехова или Констанс Гарнетт посадили в тюрьму…»
Он, конечно, боялся за дочь – и, я думаю, побаивался дочери, и страха этого ради нередко вел себя великодушно: чтобы она не переставала им гордиться. (На похороны Бориса Пастернака всё же не пошел.) Но про себя, как страстный мизантроп, считал ее вечную борьбу с Глупостью занятием, не достойным ума.
Лидия Корнеевна, наоборот, верила в ценность правды. И за себя – не боялась ничего и никого. Жила и писала, как свидетель обвинения на суде, так и не состоявшемся. Хотя много, много раз в ее сочинениях и письмах встречаются эти строчки Блока:
Человеческая глупость, безысходна, величава,
Бесконечна…
Не сомневаюсь, что эти стихи впервые прочитал ей отец.
Оба – отец и дочь – смотрели на жизнь из литературы. Верней, классические тексты составляли для них страну истинного бытия, откуда льется вечный свет на несчастную личную действительность – плоскость утрат и унижений. Оба убедились на собственном опыте: никакая человеческая беда, даже смерть близких, не отменяет слез восторга и наслаждения, неизменно доставляемых стихами Некрасова, Фета, Блока. Зато без стихов жить очень трудно, практически – невозможно, а кто на это способен – в лучшем случае жалкий калека, в худшем – урод и как бы естественный враг. Корней Иванович всю жизнь не переставал удивляться: неужели эти существа воображают, что они тоже живут?
«Неужели никто им ни разу не сказал, что, напр., читать Фета – это слаще всякого вина?»
Записано с оттенком сочувствия: год 1926-й, народ еще не просвещен, а вот у новых поколений все впереди, на то и Детиздат.
(Кстати: в винах Корней Иванович вряд ли разбирался; в рот, говорят, не брал.)
Но вот уже стали взрослыми чудные дети чудных советских детей: год 1959-й, больница, очередная встреча с «простыми людьми».
«Медсестра – это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт – все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева – словом, не просто дикари, а недочеловеки…»
А ведь учили, несомненно, учили «Федорино горе» наизусть.
Впрочем, это жертвы сталинизма, ничего не поделаешь, – «это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным».
Однако же и в 1969-м современники выглядели более чем странно:
«…Разговаривать с ней одно удовольствие – живой, деятельный, скептический ум.
Но… она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское “Рождество” не было событием, она не подозревала, что “Мастер и Маргарита” и “Театральный роман” – наша национальная гордость. “Матренин двор”, “В круге первом” – так и [не] дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них.
Так как я давно подозревал, что такие люди существуют, я стал внимательно приглядываться к ней и понял, что это результат специальной обработки при помощи газет, радио, журналов…»
Получалось, что в его жизни – а может быть, и в целом мире – был один-единственный всамделишный человек, хотя и взрослый: дочь. Получалось, что все его сочинения создали одну-единственную реальную личность.