Свобода последнего слова - Самуил Аронович Лурье
И мальчик окончил киевский филфак. И занялся литературной критикой.
– Статейки, которые я начал рассылать по редакциям с конца 1950-х, поначалу принимались с распростертыми руками, потом с руками, глухо замкнутыми на груди, потом не принимались вовсе. Все заканчивалось на третьей статье, точно как в анекдоте времен англо-бурской войны – о третьем прикуривающем от спички: когда прикуривает первый, бур берет винтовку, когда второй – прицеливается, когда третий – стреляет. Третьих статей у меня не было, все третьи оставались в рукописи. Нужно было менять тему, жанр, редакцию – для того чтобы с легкостью напечатать одну статью, с трудом – вторую, и быть застреленным на третьей. Я искал двери, в которые мог бы войти, и дергал все…
Он открыл дверь, на которой значилось: критика детской литературы, – и вошел.
Решив – в общем, правильно, – что этот закоулок просматривается политнадзором не так пристально, как другие помещения.
Но – я уже сказал – через некоторое время его все-таки вышибли. Причем – с треском. И политнадзор был почти ни при чем.
А просто – все ведь происходило в Зазеркалье. Где талант воспринимался как болезненное отклонение от нормы, а умственная самостоятельность – как непристойность. И каждое нефальшивое слово резало слух. Политнадзору действительно тут нечего было и делать.
Ведь это была сфера обслуживания сферы обслуживания. В частности, советская критика советской детской литературы практически всецело посвящала себя обслуживанию начальников соответствующей секции Союза писателей (обслуживавшего агитпроп). Каждому из начальников полагался собственный литературный телохранитель (он же лакей и вообще прислуга за все), некоторым – целая свора.
Вдохновляясь в основном алкоголем и завистью, враждовали каждый с каждым. Но временами весь этот мирок бился в жестокой коллективной истерике: когда удавалось разглядеть на чьем-нибудь лице, на чьей-нибудь странице человеческое выражение. Так Мирон Петровский и попался. С поличным.
Поскольку верстку его книги дали полистать одному живому классику. И тот впился в статью «Детская литература и гуманизм». И не медля ни минуты, собрал – в порядке как раз политнадзора – пленум. И скоро все было кончено. См. выше.
Нет, как видите, обошлось. Ну, сломали писателю жизнь. А он все равно создал великую книгу.
Превратил историю пяти сказок в теорию фантазии.
Доказал, что существуют законы поэтической выдумки (неисследимой, считается, как путь змеи на скале).
Разгадал несколько увлекательных тайн.
В живых лицах изобразил этот странный тип сознания – так называемый советский, – как парадоксально преломляется он в художественном даре.
Создал самоучитель интеллектуального труда.
Тем самым восславив свободу – в наш-то жестокий век.
Послесловие к книге: Мирон Петровский. Книги нашего детства. СПб., 2006.
Новооткрытый художник
Еще совсем недавно американская писательница Гертруда Стайн существовала в сознании даже начитанных русских как некий призрак из истории чужой литературы.
Ее знали по имени да по справке из Краткой литературной энциклопедии – а справка убеждала, что тут и знать нечего: так все примитивно и в то же время так непонятно, что наверняка очень скучно, – и довольно с нас.
«Лит. искания Стайн носили формалистический характер. Полагая, что искусство должно передавать ощущение непрерывно длящегося настоящего времени, Стайн пыталась добиться этого эффекта повторением одних и тех же фраз, с небольшими изменениями… Присущее Стайн обостренное чувство слова быстро выродилось в косноязычную абстракционистскую прозу, предельно оторванную от всего предметного и рационального…»
Автор, так аттестованный, удостоиться перевода в Советском Союзе, разумеется, не мог. Спасибо и на том, что переводили Э. Хемингуэя – довольно прилежного, как теперь очевидно, ученика Гертруды Стайн. В свое время он отдал ей дань, поставив эпиграфом к своему роману «И восходит солнце» («Фиеста») одну фразу из разговора с Гертрудой Стайн, ставшую крылатой: «Все вы – потерянное поколение…» Этой одной фразой знакомство русских читателей с текстами писательницы практически исчерпывалось.
И по иронии судьбы случилось так, что не известная почти никому писательница больше запомнилась в качестве персонажа знаменитой книги того же Хемингуэя «Праздник, который всегда с тобой». И это был персонаж неприятный, в темном облаке какой-то стыдной тайны, в луче холодной насмешки, якобы снисходительной. Собственно, ничего определенно дурного Хемингуэй о Гертруде Стайн не сказал – и даже признал за нею талант и ум, и кой-какие творческие достижения, – но вместе с тем намекнул, а точнее – пытался внушить читателям, что все это не такого крупного калибра, чтобы прощать столь странной особе личные слабости.
Так что, говоря строго, до появления на русском языке «Автобиографии Алисы Б. Токлас» Гертруда Стайн была для нас – для большинства из нас – не просто призрак: это была оклеветанная тень.
И удивляет не только храбрость переводчицы Ирины Ниновой, еще неопытной десять лет назад, взявшейся на свой страх и риск за бесконечно трудную работу, – поражает ее проницательность, какой-то особенный историко-культурный такт: из сочинений Гертруды Стайн она выбрала ту самую – быть может, единственную – книгу, опубликование которой разом уничтожает все предубеждения, потому что и метод Гертруды Стайн, и ее личность тут предстают во всей обаятельной силе.
Мы собственными глазами видим теперь, как грубо нас обманывали: косноязычным абстракционизмом объявляли неслыханную конкретность и выдавали за унылый абсурд результаты блестящих наблюдений, ну и, конечно же, никакой мемуарной сплетне не под силу омрачить привлекательность главной героини этого автобиографического романа.
Эта книга из тех, что вселяют в читателя неколебимое доверие к автору: мы до такой степени усваиваем его взгляд на вещи, что думаем, будто это он по счастливому совпадению разделяет наши мысли. В частности, как-то само собой выходит, что несколько слов Гертруды Стайн о Хемингуэе затмевают и, пожалуй, объясняют почти все, сказанное Хемингуэем о Гертруде Стайн.
И вообще, совершенно понятно, почему современникам с нею приходилось трудно. В конце двадцатого века – после Хлебникова, после Кафки, после Добычина – мы догадываемся о закономерностях, определяющих траекторию писателя, подобного Гертруде Стайн.
Но она эту судьбу испытала едва ли не первая – в эпоху ее дебюта этот тип литературного дара даже люди богемы не умели уверенно отличать от психического расстройства.
Ее ведь, как мания, снедало чувство долга – долг состоял в том, чтобы как можно точней, не упуская ни оттенка, записать собственный внутренний голос, – и сколько бы ни мечтала она о счастье быть понятой, но поступиться