Николай Арсеньев - О Достоевском: Четыре очерка
Я не чувствовала малейшего утомления и придя домой в три часа, села записывать только что пережитые впечатления, Точно в них заключалось какое–то удивительное сокровище, которое надо было сберечь на всю жизнь. Но мне казалось тогда, что эти впечатления со временем вырастут во что–то большое и важное, что будет нужно и мне и другим» [56]).
А вот впечатления от публичного чтения им главы из «Братьев Карамазовых» на залу переполненную главным образом молодежью студенческого возраста:
«Он читал главу из «Братьев Карамазовых» — «Рассказ по секрету», но для многих, в том числе и меня, это было чем–то вроде откровения всех судеб… Это была мистерия под заглавием «Страшный суд, или Жизнь и смерть»… Это было анатомическое вскрытие больного гангреною тела, — вскрытие язв и недугов нашей притупленной совести, нашей нездоровой, гнилой, всё еще крепостнической жизни… Пласт за пластом, язва за язвой… гной, смрад… томительный жар агонии., предсмертные судороги… И освежаюшие, целительные улыбки… и кроткие, боль утоляющие слова — сильного, здорового существа, у одра умирающего. Это был разговор старой и новой России, разговор братьев Карамазовых — Дмитрия и Алеши.
Мне слышались под звуки этого чтения две фразы, всё объяснявшие мне и в Достоевском и в нас самих. Мне представлялось. как будто слушатели, бывшие в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешептывались между собою. :
— Маниак!… Юродивый!… Странный…
А голос Достоевского с напряженным и страстным волнением покрывал этот шепот…
— Пусть странно! пусть хоть в юродстве! Но пусть не умирает великая мысль:
И этот проникновенный, страстный голос до глубины потрясал мое сердце… Не я одна, — весь зал был взволнован, Я помню, как нервно вздрагивал и вздыхал сидевший подле меня незнакомый мне молодой человек, как он краснел и бледнел, судорожно встряхивая головой и сжимая пальцы, как бы с трудом удерживая их от невольных рукоплесканий. И наконец загремели эти рукоплескания…
Все хлопали, все были взволнованы. Эти внезапные рукоплескания, не вовремя прервавшие чтение, как будто разбудили Достоевского. Он вздрогнул и с минуту неподвижно оставался на месте, не отрывая глаз от рукописи. Но рукоплескания становились всё громче, всё продолжительнее. Тогда он поднялся, как бы с трудом освобождаясь от сладкого сна, и, сделав общий поклон, опять стал читать, И опять послышался таинственный разговор на странную, совсем не «современную», даже «ненормальную» тему…
Один говорил с ядовитой и страстной иронией. А другой отвечал ему с такой же страстной, исступленной лаской : «Я не мстить хочу! Я простить хочу!»
Мы слушали это с возраставшим волнением и с трепетом сердца тоже хотели «простить». И вдруг всё в нас чудодейственно изменилось : мы вдруг почувствовали, что не только не надо нам «погодить», но именно нельзя медлить ни на минуту…
Или — «чертова ахинея» и укусы тарантула, или «возьми свой крест и иди за мной!». Или «блаженны алчущие и жаждущие правды» и тогда «не убей», «не укради», «не пожелай».„ Или — ходи по трупам задавленных и рви кусок из чужого рта, езди верхом на других и плюй на всяческие заветы! А середины не существует и живое не ждет.
…Он кончил, этот «ненормальный», «жестокий талант измучив нас своей мукой, —и гром рукоплесканий опять полетел ему вслед, как бы в благодарность за то, что он вывел нас всех из «нормы», что идеалы его стали вдруг нашими идеалами, и мы думали его думами, верили его верой и желали его желаниями…
И если это настроение было только минутным для одних его слушателей, — для других оно явилось переворотом на целую жизнь и послужило могущественным толчком к живительной работе самосознания, неиссякаемым источником веры в божественное происхождение человека и в великие судьбы его всемирной истории. И эти слушатели имели право назвать Достоевского своим великим учителем, как это было написано на одном из его надгробных венков» [57]).
Так, хотя бы временно — чувствовало гораздо больше людей чем думали тогдашние литературные критики, чем многие думают и теперь. Об этом свидетельствуют восторженные встречи, устраивавшиеся ему молодежью при бесчисленных выступлениях его на публичных литературных собраниях с чтением вслух отрывков из своих произведений (особенно — в последние два года — из «Братьев Карамазовых»). Сам Достоевский, в одном из писем 1880 года, говорит, что не знает, что уже читать вслух: всё особенно подходящее для чтения вслух он уже перечитал. Особенно огромное впечатление производило чтение им вслух легенды о Великом Инквизиторе и главы «Pro и Contra». И мы также в достаточной степени знаем невероятно потрясающее впечатление произведенное его Пушкинской речью и чтением им на другой день в том же зале Благородного Собрания в Москве Пушкинского «Пророка». Мне рассказывал об этом один из присутствовавших при этом — тогда он был гимназистом 6–го класса, 15 лет.
Последнюю строфу «Пророка» Достоевский прочитал с ударением на слово «пророк» и «Моей». А слово «Жги» он бросил в толпу с невероятно неожиданной силой : это был как удар бича.
Восстань — ПророкИ виждь и внемли.Исполнись волею МоейИ обходя моря и землиГлаголом жги сердца людей! [58])
Но дело не в эмоциональных потрясениях. Жизнь нужно отдать в служение Правде, и не в минутных порывах, а в неуклонном жизненном служении. Это он внушает Тимофеевой:
«Вы будьте всегда (такой)! — внушительно строго сказал он. — Стремитесь всегда к самому высшему идеалу! Разжигайте это стремление в себе, как костер! Чтобы всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал!… Никогда!
— И какая это дивная, хотя и трагическая задача — говорить это людям! — с жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. — Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много… Много мучений, но зато — сколько величия! Ни с чем не сравнимого… То есть решительно ни с чем! Ни с одним благополучием в мире сравнить нельзя!» [59]).
Это был призыв пророка. Так он понимал свое призвание и несовершенства и погрешности и недостатки («это кающийся» — сказали про него Оптинские старцы в 1879 г.), но, несмотря на всю эту примесь напр, личного самолюбия, на все личные несовершенства он отдавал свою жизнь на служение Высшей Правде и на проповеди о сострадании, не только о нашем, но и о Высшем Сострадании, Вошедшем в лир. И с этим он шел к молодежи.
3И отсюда двойственность его отношения к молодежи. Он ее критикует и… любит. Она отталкивается от него, иногда ненавидит его и опять таки идет к нему. Здесь есть некое столкновение двух сил, и сюда в эти отношения к молодежи входит духовная борьба во имя Высшей Правды против сил зла и ненависти, характерная для его духовной жизни.
С большой отчетливостью выступает это горячее, любящее и потому и критикующее, потому и зовущее к Высшей Цели отношение к молодому поколению в письме его к Московским студентам от 18 апреля 1878 г. в ответ на письмо к нему [60]). В этом письме он ясно излагает свою основную позицию. Он любит русскую молодежь, любит горячо и именно потому, что он ценит ее порыв и часто чистоту ее идеализма, он считает себя обязанным говорить ей правду:
«Никогда еще не было у нас. в нашей русской жизни, такой эпохи, когда–бы молодежь (как–бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой–то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь. искреннею, более чистой сердцем, более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью за правду и за слово правды. Подлинно великая надежда России! Я это давно уже чувствую, и давно уже стал писать об этом».
Но молодежь ищет не там, где нужно.
«И вдруг, что же выходит?» — продолжает Достоевский. «Это слово правды, которого жаждет молодежь, она ищет Бог знает где в удивительных местах».
«Никогда молодежь наша не была искреннее и честнее (что не малый факт, а удивительный, великий, исторический). Но в том беда, что молодежь несет на себе ложь всех двух веков нашей истории. Разрыв с средой должен быть гораздо сильнее, чем, например, разрыв по социалистическому учению будущего общества с теперешним. Сильнее, ибо. чтобы пойти к народу и остаться с ним, надо прежде всего разучиться презирать его, а это почти невозможно нашему верхнему слою общества в отношениях его с народом. Во–вторых, надо, например, уверовать и в Бога, а это уже окончательно для нашего европеизма невозможно» [61]).