Сергей Эйзенштейн - Дисней
Старик, присмотревшись, замахал руками и жалобно стал бормотать:
– И его – ох! – и его… Почто вы его? Не дьявол ведь! Ох – почто?..
… Из его мутных глаз текли маленькие слезинки….. И дрожащей сухонькой рукой он осторожно дотрагивался до людей, всхлипывая:
– Ой, пустите его…
[Увлечение огнем и видом огня характерно для регрессивных состояний и настолько известно в психиатрии, что даже <используют> специальное благозвучное обозначение – «пиромания».
Цитирую нарочно по такому неспециальному сочинению, как общий учебник «Судебная психиатрия», (Юридич<еское>) Изд-во НКЮ СССР, Москва, 1941. с. 160.
«Пиромания чаще всего наблюдается у незрелых, психически и физически недоразвитых субъектов. Стремление к поджогам в простых случаях может вытекать из присущей нередко нормальным людям, особенно детям и подросткам, любви к зрелищу огня. В патологических (болезненных) случаях это влечение приобретает характер непреодолимой страсти. У лиц незрелых, умственно недостаточных, со слабо развитыми задержками, страсть эта может перейти в действие, т. е. в поджог…»
Для нормального человека, как видим, оно характерно в период преобладания чувственного мышления, т. е. в детском возрасте. Особенно же интенсивно – в случаях патологических, характерных тем, что высшие слои сознания ослаблены и бездействуют и на первый план выходят чувственно-непосредственные реакции и влечения.
Все это характеризует и случай с девушкой Ш. 14 лет, обвиняемой в семи поджогах жилых домов, – случай, иллюстрирующий в книге пироманию.
Из материалов расследования видно, «что поджоги ею совершались без какой-либо корыстной цели…» (т. е. чисто чувственное влечение).
«Стремление совершить поджог у нее возникало в периоды какой-то безотчетной тоски и внутреннего беспокойства, во время которого она не находила себе места. Тогда являлось желание видеть пожар…»
«После совершения поджога, при виде огня… она всегда успокаивалась…»
«Испытуемая происходит из наследственно отягощенной семьи. С раннего детства была малообщительной, плаксивой, страдала головными болями. С восьми лет отмечает у себя любовь к огню. Нередко уходила в лес, где любила смотреть на огонь костра, а когда сама разводила костер, то "становилась веселой". Позднее стала раздражительной, появились приступы тоски и непреодолимые, часто нелепые желания, которые она "не могла в себе заглушить". Тогда "что в ум придет, то и сделаю, никак уже себя не уговорю". В таком состоянии испытуемая… и совершала поджоги».
Лицезрение огня вызывает удовольствие на стадии чувственного мышления. С другой стороны – вид огня погружает в чувственное мышление. Позыв к нему (тоска и т. п.) удовлетворяется тогда, когда разводится костер (позже – осуществляется поджог), она становится «веселой», «успокаивается»: погружение в чувственное мышление достигается.
Испытуемая обладает всеми соответствующими предпосылками:
«Наряду с физическим недоразвитием установлено органическое поражение центральной нервной системы, сопровождающееся незначительным снижением умственных способностей. Однако житейски она достаточно ориентирована, критически относится к своему положению. Совершение ею поджогов объясняет непреодолимым желанием видеть огонь, суету и волнение людей, бегущих к месту пожара. При виде пылающего огня у нее сердце "щекочет от радости". После осуществления желания (поджога) испытывает удовлетворение, сопровождающееся чувством облегчения и спокойствия…»
Заключение гласит:
«В приведенном случае имеются налицо все данные, позволяющие расценивать действия Ш. (поджоги) как действия мимовольные, импульсивные, развившиеся на почве органического поражения центральной нервной системы…»
Таким образом, видим, что для состояния «мимовольного», «импульсивного», при скованном действии высшей нервной деятельности (сознания) – характерно и типично (в определенных случаях) такое явление, как пиромания.
Следовательно, настойчивое внушение огнем, видом огня, игрою огня, образами огня способно в известных случаях вызывать состояния «мимовольные» и «импульсивные» – т. е. выводить на первый план «чувственное мышление», оттесняя «сознание» на второе место.]
Видения в огне кажутся колыбелью метонимий: по смежности с Тюильрийским дворцом они разгораются огненным балом, по смежности с лесом – роем зверей, насекомых и птиц.
Но пусть независимо от этого рой этих зверей вернет нас к Диснею – к центральным его персонажам – к зверькам, к этим прапраправнукам звериного эпоса.
Звери в «Подводном цирке» подменяют зверей: рыбы – млекопитающих.
В опусе же Диснея в целом – звери подменяют собою людей.
Тенденция та же: сдвиг, смещение, своеобразный протест против метафизической неподвижности раз навсегда заданного.
Интересно, что подобное «бегство» в звериную шкуру и очеловечиванье зверей, по-видимому, характерно для многих эпох, <в> особенно резком выражении малой человечности самой системы социального управления или философии, будь то эпоха американского машинизма в области жизни, быта и нравов или эпоха… математической абстракции и метафизики в философии.
Интересно, что один из наиболее ярких образцов такого возрождения звериного эпоса дает как раз век колыбели систематизированной метафизики… XVII век. Точнее, XVIII век, идущий под знаком преодоления его.
«…Французское Просвещение XVIII века и в особенности французский материализм были борьбой не только против существующих политических учреждений, а вместе с тем против существующей религии и теологии, но и открытой, ясно выраженной борьбой против метафизики XVII века и против всякой метафизики, особенно против метафизики Декарта, Мальбранша, Спинозы и Лейбница…» («Святое семейство») (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 2, с. 139).
Так пишут классики марксизма. И я думаю, что в данном случае этому не противоречит Ипполит Тэн, когда в расцвете образов звериного эпоса басен Лафонтена видит долю участия поэта в этом общем протесте XVIII века против века XVII.
Об этом он пишет в «Lafontaine et ses Fables» («Лафонтен и его басни»):
«Что такое собака, муравей, дерево? Философы отвечали, что это машины, нечто вроде часовых механизмов, которые двигаются и производят шум: "Не одно колесо в них стоит на месте духа Вселенной; первое двигает второе, следует третье, и звон раздается". Мальбранш, такой нежный и ласковый, безжалостно бил свою собаку, утверждая, что она ничего не чувствует и что визг ее не более столба воздуха, проходящего по звучащей среде. И это не было парадоксом, заблудившимся в единичном мозгу метафизика, – это было всеобщим течением. Из любви к рассуждению и дисциплине всего человека заключали в его душу, и всю душу отводили рассудку. Из этого рассудка делали самостоятельное существо, существующее само по себе, отделенное от материи, согласно какому-то чуду поселенное в теле, не имеющее никакой власти над этим телом, не снабжающее его никакими импульсами и получающее от него впечатления лишь через посредство некоего Бога, призванного свыше специально для того, чтобы они были в состоянии воздействовать друг на друга. Отсюда – вся красота, вся жизнь, все благородство отдано под человеческую душу; природа же, пустая и униженная, – лишь нагромождение блоков и механизмов, вульгарная, как мануфактура, не достойная интереса за пределами практической от нее пользы, да разве еще для моралиста, как материал для произнесения поучительных нравоучений или восхвалений ее конструктора. Поэту тут делать было нечего, ему нечего было делать со зверьми и нечего было задумываться над карпом или коровой, равно как и над тележкой или мельницей.
Привычки отделяли его от них не менее, чем теории. Для аристократов, для людей салонов, куница или крыса не более как существа неопрятные и ничтожные. Курица – резервуар для яиц, корова – вместилище для молока, осел пригоден лишь на то, чтобы везти овощи на рынок. На такие существа не глядят, от них отворачиваются, когда они проходят; в лучшем случае смеются над ними; их трудами живут, как и трудами их товарищей по ярму – крестьян; но мимо них проходят быстро; было бы унижением мысли задерживать ее на подобных предметах. <…> Эти разодетые сеньоры и дамы, которые привыкли всю жизнь кривляться, чувствуют себя хорошо лишь в окружении скульптурно обработанных панелей, перед сверкающими зеркалами; если они соглашаются опустить ногу на землю, то лишь в разделанных аллеях; если они готовы переносить окружение вод и лесов, то лишь в форме водяных букетов, извергаемых из пасти металлических (airain) чудовищ, и лесов alignes en charmille (вытянутых в аллеи). Природа им нравится, лишь обращенная в сад…
По мере врастания в XVIII век правила сужаются еще строже, язык становится рафинированным, красивое заменяет собою прекрасное; этикет уточняет мельчайшее движение и разговор; устанавливается кодекс, как садиться и как одеваться, как делать трагедию или произносить речь, как драться и как любить, как умирать и как жить: литература становится машиной фраз, а человек – куклою для реверансов. Руссо, который первым восстал и выступил против этой ограниченности искусственной жизни, казалось, первым открыл природу, – Лафонтен, не протестуя и не декламируя, открыл ее до него…»