Леонид Беловинский - Жизнь русского обывателя. Изба и хоромы
Слушая рассказы эти, я вспомнил красивую Настю, которую сослал в Сибирь ее барин Дурнов за то, что она отказала ему в его требованиях и сошлась с дворовым Фомой, от которого забеременела. Я проведывал ее в пересыльной тюрьме. В сером зипуне она конфузилась и краснела, а у меня от жалости стояли слезы на глазах» (10; 612). Упоминает Бобков и о помещике М. М. Поливанове, который «принудил переночевать у себя жену своего камердинера» (10; 608). О барине – любителе «клубнички» – вспоминал и крепостной С. Д. Пурлевский: «После смерти жены Лев Петрович… вынуждал всех молоденьких крестьянок чередоваться у него ночным дежурством, за ослушание же наказывал розгами или на целый месяц надевал на шею железную рогатку» (83; 136). Конечно, бывали и иные примеры. Крепостная А. Г. Хрущева вспоминала о своем женатом (!) барине, нянькой детей которого была: «К чести барина скажу, что он старался (курсив наш. – Л. Б.) избегать ухаживания за своими крепостными женщинами, между которыми были и красавицы, и воспрещал это сыновьям, когда те подросли» (111; 105). Стараться-то он старался, но всегда ли старания увенчивались успехом?
Справедливости ради П. П. Семенов-Тян-Шанский пишет: «Само собою разумеется, что изверги, олицетворявшие собою все пороки и злодейства, были между помещиками редки, но если они существовали, то не встречали себе никакого ограничения…» (93; 504). Мы должны согласиться с Семеновым и признать, что изверги, подобные Салтычихе и Измайлову, были скорее исключениями, нежели правилом. Потому и остались их имена в истории: ведь, если бы они были типичны, никто из современников и не затруднился бы описать их. Большей частью люди оставались людьми, как бы ни уродовало их психику самовластие. И, объективности ради, нужно отметить, что тираны, в своем крепостническом самовластии выходившие не только за рамки человечности, но даже и за рамки приличий, у большинства окружающих помещиков вызывали неприязнь, и с ними предпочитали не сближаться, или, по крайней мере, осуждали. «Бабушка» Янькова говорила об одной из своих знакомых, Неклюдовой: «Был у нее крепостной человек Николай Иванов управителем, так, говорят, она не раз его бивала до крови своими генеральскими ручками, и тот стоит, не смеет с места тронуться.
Когда рассердится, она делается, бывало, точно зверь, себя не помнит.
Многое мне не нравилось в ее характере и в обращении с людьми. У нее были швеи, и она заставляла их вышивать в пяльцах, а чтобы девки не дремали вечером и чтобы кровь не приливала им к голове, она придумала очень жестокое средство: привязывала им шпанские мухи к шее, а чтобы девки не бегали, посадит их за пяльцы у себя в зале и косами их привяжет к стульям, – сиди, работай и не смей с места встать. Ну, не тиранство ли это? И диви бы, ей нужно было что шить, а то на продажу или по заказу заставляла работать. Уж очень была корыстолюбива…» (9; 219).
Были, разумеется, и иные господа. Та же Янькова рассказывает о своей родне, княгине Вяземской: «Нельзя не отдать справедливости княгине Наталье: она была премилая и преласковая не только ко мне, но ко всякому… Она была со всеми особенно учтива: и лакеям, и горничным, своим и чужим, всегда говорила «вы», что казалось смешным и странным. Говорят даже, что у себя в деревне она говорила бурмистру: «Послушайте, бурмистр, я хотела вас попросить…». Это уж чересчур по-иностранному» (9; 333).
Ужас крепостного права не в том, что были психически ненормальные люди, вроде Салтычихи или Измайлова, а в том, что они могли быть: это было именно «право» творить почти любые несправедливости и жестокости. Вспоминая времена своего детства, барон Н. Е. Врангель писал: «О крепостном праве люди, не знавшие его, судят превратно, делая выводы не по совокупности, а из крайних явлений, дошедших до них, и именно оттого дошедших, что они были необыденны. Злоупотребления, тиранства – все это, конечно, было, но совсем не в такой мере, как это принято представлять сегодня. Даже и тогда, во времена насилия и подавления самых элементарных человеческих прав, быть тираном считалось дурным, и за злоупотребления закон наказывал. И если не всегда наказывал, то, по крайней мере, злоупотребления запрещал. Жизнь крепостных отнюдь не была сладкой, но и не была ужасной в той мере, как об этом принято писать сегодня. Ужасной она не являлась, впрочем, только потому, что в те темные времена народ своего положения не осознавал, воспринимая его как ниспосланную свыше судьбу, как некое неизбежное, а потому чуть ли не естественное состояние. Крепостной режим был ужасен не столько по своим эпизодическим проявлениям, как по самому своему существу ‹…› Крепостной режим развратил русское общество – и крестьянина, и помещика, – научив их преклоняться лишь перед грубой силой, презирать право и законность. Режим этот держался на страхе и грубом насилии ‹…›
Я родился и вращался в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа, близко знал и крепостных. Я вскормлен грудью крепостной мамки, вырос на руках крепостной няни, заменившей мне умершую мать, с детства было окружен крепостной дворней, знаю и крепостной быт крестьян. Я видел и радости, и слезы, и угнетателей, и угнетаемых. И на всех, может быть, незаметно для них самих, крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу. Довольных между ними было много, неискалеченных – ни одного. Крепостной режим отравил и мое детство, чугунной плитой лег на мою душу. И даже теперь, более чем полстолетия спустя, я без ужаса о нем вспомнить не могу, не могу не проклинать его и не испытывать к нему ненависти» (23; 24).
Дело было не в крайностях режима, а, может быть, в том, что в крепостных, особенно в дворне, не признавали… людей. Врангель вспоминал о своем отце: «Помню, как он был удивлен, а потом от души хохотал, как будто услышал потешный анекдот, когда однажды старшая сестра, которой не в пример другим, как заступающей место покойной матери, многое дозволялось, выждав удобную минуту, просила его разрешить одному из наших лакеев жениться не на «девке», ему в жены отцом предназначенной, а на другой, в которую он, по словам сестры, был влюблен. «Федька влюблен! Федька поэтическая натура!» – закатываясь от смеха, повторял отец. Это невероятное событие так пришлось ему по сердцу, благодаря его нелепости, что не только разрешение было дано, но Федька под венец был отправлен в карете самого отца с его личным камердинером вместо выездного. «Поэтам, – пояснил отец, – подобает достойная обстановка».
Одна из камеристок после смерти моей матери была отцом подарена в память о матери моей тетке, ее сестре. Но сын этой горничной – десятилетний казачок Васька, которого отец жаловал за его смышленость, был оставлен у нас. Некоторое время спустя тетка, женщина чуткая и гуманная, что было более характерно для следующего поколения, упросила отца взять дареную женщину обратно, мотивируя просьбу тем, что мать горюет о сыне. Отец призадумался. «Кто бы мог это подумать. Да, ты права; как-никак, а в сущности, тоже люди». И мальчика отдал матери» (23; 22–23).
Читатель может подумать, что отец мемуариста был жестокий человек, крепостник. Нет, «…он желал добра, хотел видеть людей счастливыми и, что мог, конечно, в пределах не нашего, а современного понимания, для этого делал… чужим щедро помогал, притесняемых защищал, пристраивал вдов и сирот и, когда это не удавалось, содержал на собственный счет. Крестьяне его жили богато, процветали, а дворовые были хорошо одеты, хорошо обуты и сыто накормлены ‹…› Как предводитель дворянства отец оставил после себя добрую память среди всех слоев населения. Когда он умер, крестьяне окрестных деревень по своей собственной инициативе отслужили по нему заупокойную» (23; 23)
Нет, многие из них не были бесчеловечными крепостниками. Просто время было такое, и ему соответствовали понятия.
Нужно признать, однако, что и комнатная прислуга, даже сама на себя смотревшая, как на отпетых, нередко и стоила того отношения, какое к ней было.
Одной из лучших, лиричнейших книг в русской литературе, повествующих о старом быте, являются «Детские годы Багрова внука» С. Т. Аксакова. В отзывах современников писателя можно встретить буквально зависть к той чуткой, душевной атмосфере, которая царила в семействе маленького Сережи благодаря его матери. Его детство не было омрачено видом расправ над крепостными, как у Салтыкова-Щедрина (который, между прочим, тоже позавидовал Аксакову). Слуг в доме немного, и какой-то суровости или капризности не только в его доме, но и в доме довольно строгого, но справедливого Багрова деда, нет. Вот Софья Николаевна Багрова привезла маленьких детей в имение к свекру и перед тем, как отвести их к деду, оставляет на попечение няньки. «Мать успела сказать нам, чтобы мы были смирны, никуда по комнатам не ходили и не говорили громко. Такое приказание, вместе с недостаточно ласковым приемом, так нас смутило, что мы оробели и молча сидели на стуле совершенно одни, потому что нянька Агафья ушла в коридор, где окружили ее горничные девки и дворовые бабы. Так прошло немало времени. Наконец, мать вышла и спросила: «Где же ваша нянька?». Агафья выскочила из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между тем как мы с самого прихода в залу ее и не видели, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре» (1; 333). После отъезда родителей для лечения матери «нянька Агафья от утреннего чая и до обеда и от обеда до вечернего чая тоже куда-то уходила…» (1; 344). Но это пренебрежение няньки, которой поручено двое маленьких детей, своими обязанностями – пустяки, в сравнении с тем, что довелось Сереже Багрову увидеть в очень богатом имении своей родственницы. Чтобы читатель, воспитанный советской «классовой» пропагандой в полной уверенности, что помещики были злодеями, а крепостные – достойными, но забитыми и бесправными людьми, увидел, что это не совсем так, придется прибегнуть к пространной цитате. «Печально сели мы с милой моей сестрицей за обед в большой столовой, где накрыли нам кончик стола… Начался шум и беготня лакеев, которых было множество и которые не только громко разговаривали и смеялись, но даже ссорились и толкались и почти дрались между собою; к ним беспрестанно прибегали девки, которых оказалось еще больше, чем лакеев. Из столовой был коридор в девичью, потому столовая служила единственным сообщением в доме; на лаковом желтом ее полу была протоптана дорожка из коридора в лакейскую. Тут-то нагляделись мы с сестрой и наслушались того, о чем до сих пор понятия не имели и что, по счастью, понять не могли. Евсеич и Параша (дядька и нянька детей. – Л. Б.), бывшие при нас неотлучно, сами пришли в изум ление и даже страх от наглого бесстыдства и своеволия окружавшей нас прислуги. Я слышал, как Евсеич шепотом говорил Параше: «Что это? Господи! куда мы попали? Хорош господский, богатый дом! Да это разбой денной!» – Параша отвечала ему в том же смысле. Между тем об нас совершенно забыли. Остатки кушаний, приносимых из залы, ту же минуту нарасхват съедались жадными девками и лакеями. Буфетчик Иван Никифорыч, которого величали казначеем, только и хлопотал, кланялся и просил об одном, чтоб не трогали блюд до тех пор, покуда не подадут их господам на стол. Евсеич не знал, что и делать. На все его представления и требованья, что «надобно же детям кушать», не обращали никакого внимания, а казначей, человек смирный, но нетрезвый, со вздохом отвечал: «Да что же мне делать, Ефрем Евсеич? Сами видите, какая вольница! Всякий день, ложась спать, благодарю господа моего бога, что голова на плечах осталась. Просите особого стола». – Евсеич пришел в совершенное отчаянье, что дети останутся не кушамши: жаловаться было некому: все господа сидели за столом. Усердный и горячий дядька мой скоро, однако, принял решительные меры. Прежде всего, он перевел нас из столовой в кабинет, затворил дверь и велел Параше запереться изнутри, а сам побежал в кухню, отыскал какого-то поваренка из багровских, велел сварить для нас суп и зажарить на сковороде битого мяса… Вслед за стуком отодвигаемых стульев и кресел прибежала к нам Александра Ивановна. Узнав, что мы и не начинали обедать, она очень встревожилась, осердилась, призвала к ответу буфетчика, который, боясь лакеев, бессовестно солгал, что никаких блюд не осталось и подать нам было нечего. Хотя Александра Ивановна, представляя в доме некоторым образом лицо хозяйки, очень хорошо знала, что это бессовестная ложь, хотя она вообще хорошо знала чурасовское лакейство и сама от него много терпела, но и она не могла себе вообразить, чтоб могло случиться чтонибудь похожее на случившееся с нами. Она вызвала к себе дворецкого Николая и даже главного управителя Михайлушку, живших в особенном флигеле, рассказала им обо всем и побожилась, что при первом подобном случае она доложит об этом тетушке. Николай отвечал, что дворня давно у него от рук отбилась и что это давно известно Прасковье Ивановне, а Михайлушка… с большою важностью сказал, явно стараясь оправдать лакеев, что это ошибка поваров… Но как Прасковью Ивановну я считал такой великой госпожой, что ей все должны повиноваться, даже мы, то и трудно было объяснить мне, как осмеливаются слуги не исполнять ее приказаний, так сказать, почти на глазах у ней?… Я сначала думал, что лакеи и девки, пожиравшие остатки блюд, просто хотели кушать, что они были голодны; но меня уверили в противном… Неприличных шуток и намеков я, разумеется, не понял и в бесстыдном обращении прислуги видел только грубость и дерзость…» (1; с. 473–475).