Марк Липовецкий - Травма — перформанс — идентичность: интимный театр Евгения Гришковца
Или вот сидишь за столом, что-нибудь выпил или съел, и в животе как заурчит, и кто-нибудь на тебя так посмотрит, дескать, ну как так можно… Но ведь это же не я урчу, я же не хочу этого, это вот это. (Показывает на нарисованные внутренности.) Или икнешь, не дай Бог… и кто-нибудь так головой помотает, дескать… а мне и самому стыдно, но я же не могу вот этим там у себя внутри управлять… В смысле, не я икал, не Я. Это оно икнуло (показывает на внутренности), но для всех-то это я икнул… А я что могу сделать… Только извиниться. Не буду же объяснять, что я не хотел этого делать, а что это там внутри само собой… что мои кишки и мой желудок — это не Я. А где Я?..
Герой «ОдноврЕмЕнно», по всей видимости, уже весьма далек от Русского острова. Он ездит по миру, может позволить себе наведаться в Париж, чтоб полюбоваться на Мону Лизу. Но травма, о которой сам герой, кажется, уже забыл, дает о себе знать в том, какие ответы на вопрос «Где Я?» кажутся ему наиболее предпочтительными. Разумеется, эти ответы Гришковец дает не формулами, а эпизодами, сценами, микроновеллами, из которых, собственно, и состоит спектакль. Вот, например, сцена, в которой человек, мимоходом заглянув в телевизор, вдруг захвачен переживаниями неведомого персонажа — которого ведут на эшафот, мучительно медленно готовят к казни и, наконец, казнят. Или же воспоминание о том, как автор-актер почувствовал историю как личное событие, когда увидел на раскопках ботинок немецкого солдата времен Второй мировой, завязанный на такой же бантик, каким он сам завязывает свои ботинки:
Завязал, а потом умер. Завязал точно так же, как я завязываю шнурки… В точности так же. Он их завязывал… делал движение, которое я отчетливо себе представляю. Завязывал, не думал, что его убьют… Просто, когда я увидел эти ботинки, я впервые в жизни встретился с живым немецким солдатом, в смысле солдатом Той войны. И отношение к войне у меня стало еще сложнее. Намного сложнее. И теперь я живу еще и с этими шнурками…
Или же размышление о том, что мы никогда не знаем о том, какая из наших фотографий украсит наше надгробие, и о том, что подготовиться к этому событию практически невозможно и что каждая фотография может стать «той самой, которую вот так повесят» — «Но об этом постоянно нельзя думать! Иначе будут получаться очень странные фотографии!» Или о том, как человек вдруг мечтает: «Как бы я хотел быть моряком!» — хотя, конечно, никаким конкретным моряком он быть не хочет, он скорее не хочет быть тем конкретным Я, которое определяет (в смысле — ставит пределы) его жизнь. Но именно такими «неконкретными» Элвисом или летчиком становится на сцене сам Гришковец — и та и другая роли напоминают игровые, «понарошечные» перевоплощения ребенка — а для взрослого важны скорее как временный выход из состояния взрослости как таковой.
Во всех этих и аналогичных примерах отсутствие — момент отмены Я или же переживание смерти Я — оказывается драгоценным — подлинно экзистенциальным, желанным и сильным. И наоборот, ситуации, когда что-то важное для личности сознательно готовится — вроде давно задуманного свидания с Моной Лизой или встречи нового века — они, эти ситуации, неизбежно оборачиваются ничем, они не чувствуются В сущности, все эпизоды, входящие в «ОдноврЕмЕнно», распадаются на эти две серии: чувствуется (когда Я отменено, когда я переживаю собственную смерть) и не чувствуется (когда Я, кажется, свободно и я пытаюсь контролировать ситуацию, но…). Логика, которая вырисовывается за этими сериями, вполне очевидна, хотя на первый взгляд и противоречит концепции первого спектакля — «Как я съел собаку».
Если в «Собаке» Гришковец констатировал гибель Я, раздавленного встречей с Реальным, то в «ОдноврЕмЕнно», анализируя опыт неосознанно «посттравматического» субъекта, он вдруг обнаруживает, что для этого субъекта — для него самого, как и для его зрителя — именно смерть Я оказывается означающим Реального. А желание заново пережить потрясение Реальным — почувствовать бессознательное в себе и в мире вокруг себя — оказывается куда значительнее для автора-героя, чем заведомо обреченные попытки обрести контроль над собой, своими чувствами и собственной жизнью.
Иными словами, завороженность Реальным, подсознательная жажда экзистенциального потрясения, неизменно оплачиваемого разрушением Я или же погружением в стихию Танатоса, формируют внутреннюю доминанту героя Гришковца, задают его «драйв», определяют его приоритеты. Это желание, бесспорно, является непосредственным отпечатком травмы — но, как ни странно (не странно с точки зрения психологии травмы), связь этого устремления с, условно говоря, опытом Русского острова никак не обсуждается Гришковцом. Более того, Гришковец стремится максимально «универсализировать» этот комплекс, придав ему решительно внеисторический, экзистенциальный характер, что сразу же вносит в спектакль оттенок умозрительности и абстрактности. Абстрактность оказывается плохо совместима с эстетикой Гришковца: она обедняет эмоциональный сюжет и переносит акцент на сюжет интеллектуальный, который, в сущности, сводится к описанию всего лишь двух типов ситуаций — когда «чувствуется» и когда «не чувствуется» — и, строго говоря, не развивается, а топчется на одном месте.
Еще один, не менее важный, эффект этого неосознанного «посттравматического синдрома» видится в том, что отождествление переживания Реального с исчезновением Я становится основанием для особого рода инфантилизма. Движимый травматическим желанием Реального, герой постоянно, сознательно или бессознательно, пытается избавиться от своего Я, но избавиться ему удается лишь от того, что представляет собой атрибуты «взрослого», «серьезного» Я. Иначе говоря, он все время так или иначе «впадает в детство», что сопряжено в первую очередь не только с весьма обаятельной игровой свободой перевоплощений, но и с отказом от «взрослой» ответственности за себя и за других. Тупики идентичности, сформированной страшным, саморазрушительным и в то же время инфантильным желанием Реального как последней, хотя и неосознаваемой ценности, со всей очевидностью проступают в следующих спектаклях Гришковца — в «Планете» и «Дредноутах».
В «Планете» Гришковец пытается говорить о любви — то есть именно об отношениях Я с Другим — и терпит поражение. Показательно, что если предыдущие спектакли встречались критикой с восторгом, то именно этот спектакль впервые вызвал лавину негативных отзывов. Критики заговорили о самоповторах, об абстрактности коллизии, о вымученном пафосе:
Это попытка рассказать об абстрактном через абстрактное. Про X через Y. А что нам все эти X и Y? Совершенно новый уровень абстрагирования нашел отражение уже в самом названии спектакля. Раньше Гришковец был жителем провинции (Кемерово, Калининград), призывником такой-то части, в общем, обитателем какого-то локального и хорошо знакомого ему пространства. Теперь он житель планеты. В какой-то момент он воспаряет над ней, чтобы увидеть сверху Индию, Китай, Тибет, заглянуть в иллюминаторы белоснежного лайнера и нигде не обнаружить искомого. А именно любви. Вообще любви. Абстрактной. Непонятно к кому. И, несмотря на то что фантазия, остроумие и наблюдательность Гришковцу вроде не изменяют, его рассказам о поисках любви (в отличие от всех прочих рассказов) не то чтобы не веришь… Ими не проникаешься[31].
Второй пример:
В разжиженном воздухе «Планеты» бьется человек, которому нечего сказать. То есть все, что хотел, он выговорил вчера и позавчера. Сегодняшнее его выступление сродни желанию договорить: а вот еще, кстати, на ту же тему… А вот еще и еще! Кричит, мечется, как будто позабыв о том, что на сцене он теперь не один и нельзя уже так много внимания требовать к себе одному. Принимает знакомые позы и выражение лица, но — нет. Не то. И не тот. Твой голос на мамин совсем не похож… Смешно вроде бы местами, но к середине подмечаешь, что будто бы уговариваешь себя: смешно. <.. > И любви — как верно замечает «межпланетный» Гришковец — действительно нет… И вот мучается герой «Планеты», мучает себя, иссушает, но — бесплодны муки его. Повторяется. Но повторяется (опять же) не мило так, как тот, прежний Гришковец, а вымученно[32].
Третий:
«Планета» успешно демонстрирует наработанные ноу-хау Гришковца. Сентиментальные интонации и нарочитая неловкость возрождают давно забытую атмосферу песен у костра. Современные зрители, нестарые, небедные и несентиментальные, слушают Гришковца с тем же удовольствием, с которым их родители слушали Окуджаву. Но внезапно автор пускается в идеологический трип, который нарушает экологическую чистоту спектакля. Зачем-то он придумывает полет вокруг планеты Земля с мегафоном наперевес. В этот мегафон он сообщает аборигенам то ли Африки, то ли Австралии: «А любви-то у вас нет!» Прямо как Ленин с броневика. И тут лирика делает нам ручкой и уходит со сцены, уступая место натужному пафосу[33].