Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
* * *
Мемуар о своей молодости Пастернак завершает 1930 годом. Грядущему суждено ответить на вопрос: “Так это не второе рождение? Так это смерть?” (IV, 234). Сам Пастернак не колеблется, его ответ в названии сборника и в самой идее “Второго рождения”. Он воскрешает своего кумира в его же стихии “вечного детства”:
“На дворе раздевшись было еще вдрызг дрожко, и воробьи и ребятишки взбадривали себя беспричинным криком. ‹…›
Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под простыней до подбородка, с полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво ото всех отвернувшись, он даже лежа, даже и в этом сне упорно куда-то порывался и куда-то уходил. ‹…› Это было выраженье, с которым начинают жизнь, а не которым ее кончают. Он дулся и негодовал.
‹…› …На квартиру явилась младшая сестра покойного Ольга Владимировна. Она явилась требовательно и шумно. Перед ней в помещенье вплыл ее голос. Подымаясь одна по лестнице, она с кем-то громко разговаривала, явно адресуясь к брату. ‹…› “ Помнишь, помнишь, Володичка?” – почти как живому вдруг напомнила она и стала декламировать: И чувствую, “ я ” для меня мало, Кто-то из меня вырывается упрямо. Алло! Кто говорит?! Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен. Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, Ему уже некуда деться” . ‹…› Он с детства был избалован будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда” (IV, 237-239).
В самой футуристической будущности чисто словесно записано это дуться; у Маяковского: “Будетляне – это люди, которые будут” (I, 329). И это не громогласная плакальщица Ольга Владимировна Маяковская горюет над телом брата, а Сестра-жизнь читает поэту его бессмертное будущее. “Океаническую весть” о смерти Маяковского очень далекий от него Мандельштам встречает на юге. Но теперь расстояния и разногласия оказываются мнимыми, и Мандельштам оценивает поэта вровень, во весь рост: ““Рост” – оборотень, а не реформатор. Кроме того, он фольклорный дурень, плачущий на свадьбе и смеющийся на похоронах – носить вам не переносить. Недаром мы наиболее бестактны в возрасте, когда у нас ломается голос. Критики Маяковского имеют к нему такое же отношение, как старуха, лечившая эллинов от паховой грыжи, к Гераклу…” (III, 381). Мандельштам становится гидом и компасом, по которому мы сверяем обороты и скачкообразные движения магнитной стрелки “схемы смеха” Маяковского. Его памяти посвящено стихотворение Мандельштама, опубликованное в “Новом мире” и датированное 14 мая 1932:
О, как мы любим лицемеритьИ забываем без трудаТо, что мы в детстве ближе к смерти,Чем в наши зрелые года.Еще обиду тянет с блюдцаНевыспавшееся дитя,А мне уж не на кого дутьсяИ я один на всех путях.Но не хочу уснуть, как рыба,В глубоком обмороке вод,И дорог мне свободный выборМоих страданий и забот.
(III, 60-61)
Пастернак, как часто бывает, пишет прозу, параллельную своим стихам (“Смерть поэта”, 1930). Он описывает мальчика, который из детства одним прыжком переходит в то, что грядет – “в разряд преданий молодых”. Неожиданное детски-домашнее “дулся и негодовал” – адресация к формуле появления Маяковского. “Дулся” означает не обиду маленького негодника и шалуна, а гиперболизацию и трансцендирование, переплеск героя через край (“…Бежала за края / Большого случая струя”). Это выдувание соответствует выпрыгу из самого себя (““ я” для меня мало”), выходу свободного духа из тесных рамок тела. “Негодовал” – из той же области. Спорщик, вспыхивающий, как порох, Маяковский и есть разряд, вспышка, извержение вулкана. “Твой выстрел был подобен Этне…”, – обратится к нему как живому Пастернак (I, 391). Это не о роковом расчете с жизнью, а аттестация самой его жизни. Это Мандельштам и называл фольклорной дуростью Маяковского, то есть какой-то вечной несообразностью обстоятельствам. Для Пастернака он – бабочка, разрывающая кокон негодованием “вспыха” и взлетающая бурей. Это вздох молнии и атлантов миг рождения. “Мы смерть зовем рожденья во имя”, – писал сам Маяковский (II, 22). “В возрастах, – писал Пастернак, – отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро. Как высока у ней эта способность, видно из ее мифа о Ганимеде и из множества сходных. Те же воззрения вошли в ее понятие о полубоге и герое. Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть. Какие-то части зданья, и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть. ‹…› Воспитанная на никем потом не повторенной требовательности, на сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечества как личного аффекта. От этого она была застрахована тем, что всю дозу необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детству. И когда по ее приеме человек гигантскими шагами вступал в гигантскую действительность, поступь и обстановка считались обычными” (IV, 157-158). Мандельштам подхватывает и развивает пастернаковскую тему. Споря и негодуя, соглашаясь или не соглашаясь, поэты говорят на одном языке. В “Охранной грамоте”: “Лицо возвращало к временам, когда он сам назвал себя красивым, двадцатидвухлетним, потому что смерть закостенила мимику, почти никогда не попадающуюся ей в лапы” (IV, 237). Это не лицемерие, а именно мера лица, снятие посмертной маски живого поэта. Мандельштам так опишет посмертную улыбку другого ребенка – “первенца века” Андрея Белого:
То мерой льна, то мерой волокна,И льется смолкой, сам себе не верясь,Из ничего, из нити, из темна,-Лиясь для ласковой, только что снятой маски,Для пальцев гипсовых, не держащих пера,Для укрупненных губ, для укрепленной ласкиКрупнозернистого покоя и добра.
(III, 84)
С точки зрения Мандельштама, Маяковский спасовал, не выдержал ослепительного света дня смерти: “Можно дуть на молоко, но дуть на бытие немножко смешновато” (IV, 150). Остался обиженным и непонимающим ребенком. Он не был один. А надо держать и выдерживать этот свет. Мужество быть заключается в том, что не на кого дуться и некуда деваться в точке свободного выбора. Когда Мандельштам говорил, что “мы живем обратно”, это означало, что мы не умираем наперед, как Маяковский. Но самоубийство парадоксальным образом реабилитирует автора строки “Я люблю смотреть, как умирают дети”.
“На этом корабле есть для меня каюта…”, – записывает в 1937 году Мандельштам (III, 365). Он не впустит в окончательную редакцию “Путешествия в Армению” записи о том, как принял “весть о гибели первозданного поэта”: “Там же, в Сухуме, в апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту. ‹…› В хороших стихах слышно, как шьются черепные швы, как набирает власти [и чувственной горечи] рот и [воздуха лобные пазухи, как изнашиваются аорты] хозяйничает океанской солью кровь” (III, 381). Эти заметки остались в черновиках. Мысль совершает невероятный кульбит, а сам поэт, именуя его “логическим скачком”, описывает дугу и приводит Маяковского с его оборотничеством к басенной, притчевой стихии зверей Ламарка в главе “Вокруг натуралистов”: “Кенгуру передвигается логическими скачками. Это сумчатое в описании Ламарка состоит из слабых, то есть примирившихся со своей ненужностью, передних ног, из сильно развитых, то есть убежденных в своей важности, задних конечностей и мощного тезиса, именуемого хвостом. Уже расположились дети играть в песочек у подножья эволюционной теории дедушки Крылова, то бишь Ламарка-Лафонтена. Найдя себе убежище в Люксембургском саду, она обросла мячами и воланами. А я люблю, когда Ламарк изволит гневаться и вдребезги разбивается вся эта швейцарская педагогическая скука. В понятие природы врывается марсельеза!” (III, 203).
“Мощный тезис, именуемый хвостом” делит животное, как корабль, на три части, где основной упор сделан на задней части. Дети располагаются на корме этого корабля эволюционной теории. Но Ламарк не выдерживает плавности ряда и разбивает строку: у него “природа вся в разломах”, он “изволит гневаться” и одним махом рассекает “педагогическую скуку”. И, как у Маяковского, врывается “Марсельеза”: “Allons, enfants de la patrie”.
ТОПОЛОГИЯ УЛЫБКИ
Отрок, прежде века рожденный,ныне рождается!
Михаил Кузмин
Слух находит свое непосредственное продолжение в голосе. Более того. Улитки уст, которые растягиваются до ушей, образуют улыбку. Попросту это называется “рот до ушей”, а поэтически – “Рождение улыбки”: