Николай Арсеньев - О Достоевском: Четыре очерка
Или — что еще более характерно для Достоевского : бесконечно снисходящее Милосердие покоряет душу.
2Но вернемся к вопросу о «безднах» у Достоевского. Они как бы господствуют над всем его творчеством, определяют всё его направление, как бы стихийно–властно вторгаясь в него. И вместе с тем как творчески–сознательно и с какой творчески–изобразительной силой представлено им это в его произведениях. Поэтому можно говорить о соединении стихийности с необычайно яркой и заостренной сознательностью в его творчестве. В этом — его огромная сила, покоряющая нас, но и опасность. Как изображать бездны : стоишь на краю и сам можешь быть захвачен. А о Божественной «бездне» можно говорить только немея, только замолкая. Такое замолкание перед Божественной Бездной встречается и у Достоевского (напр, в конце главы «Кана Галилейская» или в конце «Легенды о Великом Инквизиторе»).
С этой основной, глубинной — метафизической и существенной направленностью соединяется и богатство психологической тональности, вытекающей из переживаний бездны. Некоторые самые существенные черты его творчества и самой его творческой манеры, как мы видим это почти на каждой странице его произведений, связаны с этой основной тональностью и этой основной предпосылкой его миросозерцания.
Достоевский в значительной, может быть, даже в преобладающей мере изобразитель, последователь, аналитик безмерности, неуравновешенности, безудержа страстей или иногда даже отвлеченных утопических фантазий, перевоплощающихся в живые страсти, что выливаются в трагические конфликты, в преступления и гибель. Иногда эти «головные» страсти даже страшнее, еще смертельнее: ибо они разрывают живое общение человека с окружающей действительностью, ослепляя его взор ширмами отвлеченной, навязчивой идеи, но вместе с тем они питаются из тех же страшных стихийных недр, из тех же глубин взбудораженного хаоса. Эта страшная идейная одержимость (напр., что «вошь» можно убить «или что «всё позволено») вторгается тогда в жизнь и становится двигающей частью жизни.
Ясно, что этот напряженно–катастрофический внутренний мир находит себе и внешние формы выражения в потере душевного равновесия, в «смятенности» душевной в трагедиях Раскольникова, Ивана Карамазова, Кириллова, Ставрогина. Но есть и менее трагический безудерж — душевной распущенности, торжествующего — иногда подлинного, иногда подражательного вымученного кликушества и надрыва. Иногда до этой внешней стихии душевной расхлябанности и надуманной (а иногда и подлинной) истерии стоит не мрак, не бездна, а просто душевная пустота, искусственность, самоуничижающееся, крикливое, взвизгивающее, лебезяще–хохочущее над самим собою, над «образом Божиим в себе» (сказал бы Зосима), глумящееся своим самоуничижением, сладострастно любующееся им шутовство. паясничество, но шутовство «мелкого беса». И это — стихия бесовская, но «мелкого беса», кривляющаяся, взвизгивающая, и в нее окунуто (и часто глубоко окунуто) содержание весьма конструктивно и духовно важных частей в ряде важнейших произведений Достоевского — особенно в «Идиоте», но и в «Бесах» и даже в «Братьях Карамазовых». «Легион бесов» как бы временно вселяется в это, добровольно и с захлебывающимся сладострастным самоунижением попирающее свое человеческое достоинство, крикливое сборище [24]). И мы спрашиваем себя, не слишком ли много этих захлебывающихся от восторга добровольных шутов, «паразитов», кликуш и вообще психопатов у Достоевского, Не нарушена ли явно пропорция, господствующая и тогда, в те времена, господствовавшая в окружающей жизни?
Д–р Чиж в своей известной статье в «Вопросах философии и психологии» (в начале века) насчитал в произведениях Достоевского 29 психопатических персонажей, в значительной мере только кликушеского типа. Одержимость — большая или меньшая — вот как будто соответствующее данным определение этой душевной атмосферы, так часто изображаемой у Достоевского, иногда как бы насильственно вторгающейся в повествование и как бы устремляющейся образовать тесное, удушливое кольцо вокруг главного героя — главного борца против этой атмосферы (так в «Идиоте»).
Да. идет борьба между бесовщиной и духовным благообразием. Борьба эта началась уже до романа «Бесы». Она пронизывает всю повествовательную ткань «Идиота», она разгорается и захватывает гораздо более глубокие и решающие области духовной жизни в «Бесах» (но здесь главный центр духовного сопротивления, духовное борение — епископ молитвенник Тихон скрылся от наших глаз, ибо часть романа, посвященная ему, была выпущена «Русским Вестником» из редакторских соображений, против желания самого автора). А в «Подростке», которого Достоевский должен был писать с чрезвычайной поспешностью, не удалось ему, как он жалуется сам. развить эту основную предносившуюся ему тему : — «благообразие» духовное, носителем которого выступает Макар Иванович, как противополагающееся безудержу стихийности и безобразия. А Зосима — представитель не только умиления, но и трезвенности духовной. Жажда трезвенности и подлинности духовной, более того, духовного благолепия и благообразия и есть как раз черта глубоко свойственная Достоевскому, .как в личной его жизни (ибо сам он часто в более ранние годы — так в годы увлечения рулеткой (1866–1871) — бывал увлечен безудержом), так и в его творениях.
Жажда благообразия — более того, осуществление благообразия — вот одна из салых основных и салых центральных тем в жизни и творчестве Достоевского.
3Эта жизнь была часто сурова или вернее сказать: в общем течении своем сурова, при. однако, очень большом и крепком семейном счастьи, которое он нашел во втором своем браке. И вытекало это не только из внешних обстоятельств и душевных бурь (игравших огромную роль в его жизни), но было присуще ему и в эпоху сравнительной «успокоенности», и внешне–бытовой, и психологической. Элемент неспокойствия, борьбы мук творчества — был дан в самом акте и процессе его творчества. Он чувствовал себя призванным творить и творил мучительно —и радостно, с глубоким изнуряющим его вместе с. тем напряжением. Это был аскез творчества, это была сознательная — и вольная, и подневольная до известной степени — аскеза и мука и истощавшая его напряженность (и радость) творчества. Он творил как свидетель того, что он увидел в своем духовном опыте. Это творчество было сурово. Эта жизнь была сурова. Но это был сознательно избранный, вернее, постоянно сознательно избираемый подвиг — не из необходимости только прокормить семью и не для славы только, а для свидетельства (а семья и слава шли уже после этого). Он обязан был свидетельствовать. Он был для этого создан. И это был тяжелый крест (но и любимый им крест). И в этом, в этом тяжелом подвиге было и всё растущее и крепнущее и зреющее начало трезвенности духовной.
Во внешней скорлупе суровость и болезненность, но какие богатства духовной трезвенности, соединенные с добротой и внимательностью к людям и сознанием служения своего, были даны в этой скорлупе суровости. Кому служение? Народу, семье. России, людям? Да, но и Большему, чем Россия, народ, семья, люди.
В этом, по глубочайшему убеждению самого Достоевского, — глубочайший и единственно решающий смысл его творчества и жизненного служения.
Не я, а Он — в этом смысл жизни и для Пушкинского «Пророка». и для Достоевского. И в этом источник мужественного трезвения и бодрости и вместе ума и твердости и силы и любви и внимательности к людям и радостное вдохновение этого замученного жизнью больного нервного, мучимого (не менее в общем — одного раза в месяц [25]) припадками падучей человека.
И в этой суровости чувствуется скрытое, тихое «благообразие», которое так привлекало к нему людей, особенно молодежь, и жажда благообразия. И с какой любовью он останавливается на образах «простых» и тихих людей, у которых просвечивает это истинное благообразие — кроткое тихое смиренное горение духа. Он — этот как будто такой бурный человек любил и понимал тихое горение духа.
4Душевная смятенность, взбудораженность — сама по себе далеко еще не минус в глазах Достоевского. И исповедь «горячего сердца» Дмитрия и «Pro и contra» Ивана, и Версилов и сын его — подросток, и муки духовные Кириллова и Шатова — это часть внутренней жизни Достоевского, часть ему дорогая и близкая, это — часто драгоценный металл, нуждающийся еще, может быть, в усиленной плавке и очищении горением духовным. Но эти муки, это духовное беспокойство, неуравновешенность, может быть, есть залог, патент духовного благородства.
Поэтому, так решительно критикуя эти часто незрелые «головные» и притом неуравновешенно–разрушительные идеалы и увлечения молодежи, Достоевский вместе с тем так любит саму эту современную ему русскую молодежь, так сочувствует самому факту ее внутреннего неспокойства, ее духовных исканий, ее бескорыстного и чистого горения в исканиях Правды. «Никогда еще не было у нас», — пишет он в письме от 18 апреля 1878 г., — «в нашей русской жизни такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой–то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды» «Никогда молодежь наша не была искреннее и честнее (что не малый факт, а удивительный, великий, исторический)»… [26]). И в другом письме (от 21 июля 1878 г.) : «А ведь были бы только высшие идеи или начало высших идей, то прочее всё приложится, всё может перегореть и исправиться к лучшему» [27]). А вот яркое свидетельство о том. как он иногда говорил с представителями молодежи, ищущей нравственной правды (из воспоминаний В. В. Тимофеевой) : «А вы будьте всегда [верны нравственной правде] — решительно, строго сказал он — стремитесь всегда к самому высшему идеалу! Разжигайте это стремление в себе как костер! Чтобы всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал! Никогда!»… [28])).