Николай Арсеньев - О Достоевском: Четыре очерка
Еще страшнее картина, нарисованная в конце романа Бесы» : в тело народа, страждущее и плененное, вселяются и уже вселились бесы. Имя им «легион» (как сказано в евангельском повествовании, в 8–ой главе Евангелия от Луки) : «Это — все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята. накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века!»
Картины разврата, падения, потери человеческого лица, сладострастия, преступлений и буйства изображены Достоевским в изобилии. «Подполье» человеческой души, могущее эту душу сделать отвратительной, также им нарисовано («Человек из подполья»). И мелкие разыгравшиеся «бесенята» — сладострастного самооплевания, крикливые кривляющиеся длинные «хвосты». почти «полчища» (так. напр., в «Идиоте») нахальных, суетливых, добровольно разыгрывающих из себя шутов, захлебывающихся, сюсюкающих приживальщиков, что толкаются среди его главных героев. Еще бесконечно страшнее убийство и духа и тела и уничтожение норм человеческого общежития, семьи и народа и отнятие всякой свободы у человека и убийство его нравственного лица, его личности в теории и в практике революции — учение Шигалеза, практика Петра Верховенского (Бакунин? Нечаев?). А пророческое видение грядущей русской революции — им, Достоевским, усмотренной, как страшная надвигающаяся реальность, и последующая победа ее, нами пережитая и переживаемая… И всё это — особенно в «Бесах» — не без участия соблазненных кругов народа.
«Мыслят устроиться справедливо — говорит Зосима — но, отвергнув Христа, кончат тем, что зальют мир кровью, ибо кровь зовет кровь, и извлекший меч погибнет мечом. И если бы не обетование Христово, то так и истребили бы друг друга даже до последних двух человек на земле…» [15]).
Но верит Достоевский, что побежден будет соблазн — не силою внешнею, а побеждающей любовью, имеющей силу восставлять падшее :
«Потому что никаким развратом, никаким давлением и никаким унижением не истребишь в сердце народа нашего жажду правды, ибо эта жажда ему дороже всего. Он может страшно упасть, но в моменты самого полного своего безобразия он всегда будет понимать, что он всего только безобразник, и более ничего, но что есть где–то высшая правда и что эта правда выше всего» [16]).
Достоевский иногда (но не в «Бесах») думает, что высшее испытание — подавление духовной свободы людей, убийство облика человеческого бесовским наваждением именно России, может быть, не коснется [17]). Случилось обратное: с России как раз это началось. В другие моменты он думает об ужасе, грозящем всему человечеству. Но он верит в конечную победу Бога над злом и диавольским наваждением не «вообще теоретически, но именно л в грядущей истории человечества. Ни человек, ни народ никогда, ни на Западе, ни на Востоке, не может жить без Бога (хотя бьг временно и отошел от Него).
«Весь закон бытия человеческого — читаем мы в конце его «Бесов» — лишь в том, чтобы человек всегда мог преклониться перед безмерно Великим. Если лишить людей безмерно Великого, то не станут они жить и умрут от отчаяния» [18]).
Христианское благовестив провозглашает, что «безмерно Великое» вошло в мир исторически во плоти и что в этом — спасение миру. Достоевский верит, что всё спасение человечества «в этих словах: Слово плоть бысть, и вере в них» [19]). Но более того, он знает, что и русский народ в глубине сердца своего принял Воплощенное Слово Божие, как Владыку и Господа.
«Образ Христов хранят» (избранные верные Его) «пока в уединении своем благолепно и неискаженно» — пока он не воссияет всем людям [20]).
«На земле же воистину мы как бы блуждаем, и не было бы драгоценного образа Христова пред нами, то погибли бы мы и заблудились совсем, как род человеческий пред потопом» [21]).
Думаю, что в этих словах сконцентрировано последнее завещание Достоевского последующим поколениям — и России и миру.
II. Стихия возбужденного хаоса и жажда благообразия у Достоевского
1Много говорилось и говорится — и по праву — о взволнованной динамической эмоциональности Достоевского : и в приемах, и в самом содержании его творчества, и, отчасти, в его жизни. Это — факт самоочевидный, не требующий доказательств, но оценка его и место, отводимое ему в творчестве и внутренней жизни Достоевского, различны.
Повышенная драматическая напряженность действия (что содействует его огромной внешней занимательности) соединяется с богатством душевной скалы, особенно в области истерии, безудержной смятенности; зоркая направленность взора — не только, конечно, в область истерии и болезненного самовзвинчения, но и во все глубины этого волнующегося со всех сторон, часто хаотического и страшного моря душевной жизни — всё это, как известно, делает Достоевского одним из величайших психологов (и психопатологов!) и вместе с тем одним из величайших среди великих гениев всемирной литературы. Это несомненно так, хотя Достоевский и не любил, когда его называли «психологом». «Я не психолог говорил он, «а реалист» : он видит духовные реальности [22]) в этом изобилии психологических данных, бесчисленных бурно сталкивающихся волн и течений психологического мира — отсюда поражающее, иногда болезненно захватывающее и покоряющее богатство, но также и некое прирожденное или наложенное жизнью тяжелое бремя и даже некая внутренняя опасность его творчества. Достоевский, как многие великие художники — мыслитель (и может быть больше других) был в значительной степени и подневольный человек : он свидетельствует о безднах душевных, о мятеже и богатстве чувств, о хаосе, но и о стремлении к преодолению его. Не надо, конечно, при этом забывать, что Достоевский, очень интенсивно, по–видимому, переживавший духовную взбудораженность своих героев и своих творений, был вместе с тем и великий и сознательный и опытный ластер : и в стиле и во всем характере изложения (и в диалогах, и в монологических размышлениях, и в рассказе, и в самом, увлекательно задуманном и проводимом, плане действия).
Мы должны здесь коснуться вопроса о значении этой стихии психологической взвинченности или огромной заряженности в романах и повестях Достоевского. Можно также говорить о некоторой порывистой истеричности и неуравновешенности во внешних действиях героев : они часто делают как раз не то, что можно или следовало бы от них ожидать. Но за всем этим стоит основной и болезненный вопрос о двух безднах — о бездне пустоты–опустошенности, могущей, однако, — и часто жаждущей — воспринять в себя бесконечную Реальность. А иногда есть более грозное и более резкое противоположение двух враждебных сил, борящихся за душу человека : силы разложения, силы хаоса и — силы, сметающей все преграды, растопляющей душу своим прикосновением, поражающей и вместе с тем целящей, потрясающей до глубины и умиляющей Творческой Реальности [23]).
Или — что еще более характерно для Достоевского : бесконечно снисходящее Милосердие покоряет душу.
2Но вернемся к вопросу о «безднах» у Достоевского. Они как бы господствуют над всем его творчеством, определяют всё его направление, как бы стихийно–властно вторгаясь в него. И вместе с тем как творчески–сознательно и с какой творчески–изобразительной силой представлено им это в его произведениях. Поэтому можно говорить о соединении стихийности с необычайно яркой и заостренной сознательностью в его творчестве. В этом — его огромная сила, покоряющая нас, но и опасность. Как изображать бездны : стоишь на краю и сам можешь быть захвачен. А о Божественной «бездне» можно говорить только немея, только замолкая. Такое замолкание перед Божественной Бездной встречается и у Достоевского (напр, в конце главы «Кана Галилейская» или в конце «Легенды о Великом Инквизиторе»).
С этой основной, глубинной — метафизической и существенной направленностью соединяется и богатство психологической тональности, вытекающей из переживаний бездны. Некоторые самые существенные черты его творчества и самой его творческой манеры, как мы видим это почти на каждой странице его произведений, связаны с этой основной тональностью и этой основной предпосылкой его миросозерцания.
Достоевский в значительной, может быть, даже в преобладающей мере изобразитель, последователь, аналитик безмерности, неуравновешенности, безудержа страстей или иногда даже отвлеченных утопических фантазий, перевоплощающихся в живые страсти, что выливаются в трагические конфликты, в преступления и гибель. Иногда эти «головные» страсти даже страшнее, еще смертельнее: ибо они разрывают живое общение человека с окружающей действительностью, ослепляя его взор ширмами отвлеченной, навязчивой идеи, но вместе с тем они питаются из тех же страшных стихийных недр, из тех же глубин взбудораженного хаоса. Эта страшная идейная одержимость (напр., что «вошь» можно убить «или что «всё позволено») вторгается тогда в жизнь и становится двигающей частью жизни.