Дмитрий Быков - Статьи из газеты «Известия»
Судите сами: у Бунина, Шмелева, Куприна находим сетования, что не тот пошел купец. Воспетый Куприным в ностальгических «Юнкерах» легендарный Коровин с Балчуга съедал в один присест пятьдесят блинов, обильно запивая лимонной настойкой и рижским бальзамом. Было это в середине ХIХ века. Купечество ХХ века — второе и третье поколения собственников, европеизированные, цивилизованные воротилы умирали на тридцать втором: вырождение налицо. Чехов, описывая в прославленной миниатюре «О бренности» масленичный стол надворного советника, перечислял начинку одного блина: горячее масло, сметана, икра, семга, килька и сардинка! Если тут и есть гротескное преувеличение, то небольшое. Кстати, надворный советник у него тоже умер, не успев вкусить первого блина: эта близость наслаждения и гибели в масленичном антураже отнюдь не случайна! Андрей Вознесенский в «Андрее Палисадове» отметил истинно русское сочетание нищеты и роскоши: «Как Россия ела! Семга розовела, луковые стрелы, студень оробелый, смена семь тарелок — все в один присест. Ест всесильный округ, а в окошках мокрых вся Россия смотрит, как Россия ест». Столько сожрать — уже не столько наслаждение, сколько подвиг: отсюда непременное соревнование, кто больше ухомячит блинов. В Германии, скажем, где культ блина (и обжорства вообще) тоже неплохо поставлен, до таких жертв не доходит: там если и соревнуются — то в быстропечении или в беге со сковородой. В самом деле, съесть даже двадцать дрожжевых блинов — деяние богатырское, для современного человека непредставимое; если же эти блины — толщиной в палец — поглощаются с рубленой селедкой, форелью, балыком, угрем, сметаной, тертым сыром, ветчиной, а для десерта — со сгущенкой и повидлом, пяти порций совершенно достаточно для дневного рациона. Но пять блинов — такая ерунда, ради которой не стоит садиться за стол. Я наблюдал Масленицу во многих русских городах — в Красноярске, Новгороде (Нижнем и Великом), Петербурге, Казани, Новосибирске, Курске; я видывал людей, съедавших по тридцать тонких либо по двадцать толстых блинов — и выпивавших под это дело до литра. Людям этим было от восемнадцати до семидесяти. Все они выжили, насколько мне известно, и ни один не был госпитализирован, хотя, конечно, наблюдалась так называемая желудочная одышка. Далеко не все они были купцами, бизнесменами и вообще воротилами: наоборот, преимущественно людьми интеллектуального труда. Один из них после этого еще катался с горы на санках.
«Если пятьдесят блинов за обедом — для сегодняшнего купца экзотика, то пятьдесят „блинов“ в одном телефонном разговоре — для нынешнего подростка норма»
Всякого рода санные, а то и просто попно-картонные катания с ледяных или снежных гор, непременно сопровождающие Масленичное гулянье, — отдельная тема: здесь тоже немудрено свернуть себе шею, и настоящая Масленица не обходится без рискованных экспериментов с санными поездами. Кулачный бой (иногда до блинной оргии, но чаще после, у Шмелева это называется «блины вытряхать») — такой же непременный атрибут зимнего русского веселья, и в этой драке — почему-то почитаемой особенно праздничным занятием — выбиваются сотни зубов и надрываются десятки ушей. Видимо, это должно доломать тех, кого не добили блинами. Бои происходят на льду ближайшей реки, и если он вдобавок трескается — веселье считается окончательно удавшимся. По идее, набор этих звероватых радостей, длящихся добрую неделю, должен бы сократить население радикальней небольшой победоносной войны — но, как учил Островский, от счастья не умирают. Сегодня к рискам прибавились фейерверки и петарды: запрещение их в Москве не произвело на столичных жителей никакого впечатления. По-настоящему удачным считается лишь тот фейерверк, во время которого пострадали как минимум двое: в этом деле тоже высоко ценится травматизм, ибо какой же Эрос без Танатоса? Раньше вместо петард была другая огненная забава — сожжение чучела зимы, она же сама Масленица; воспетые тем же Островским прыжки через костер губительны не только для Снегурочек…
Короче, русский народ празднует до полусмерти, и Масленица — самый показательный пример национального праздника, после которого надо отдыхать и лечиться недели две. Кажется, говение только для этого и придумано: семь дней приходить в себя, потом еще столько же каяться. Как у того же Шмелева: «Я рад, что будет Гаранька и дым коромыслом… К вечеру его свяжут…» — веселье, ты что! «Наваленные блины, серые от икры текучей, льются в протодьякона стопами»: в одной этой шмелевской фразе — такая откровенная смесь восторга и ужаса, какой современная русская литература не знает в принципе. Жрать еще умеют, но чтобы это по-настоящему описать — нужно тонко чувствовать религиозную природу самоубийственного русского праздника; может, только у Михалкова в «Цирюльнике» пахнет настоящей Масленицей.
Погрешили — пора каяться. Масленица увенчана Прощеным воскресеньем. Русский человек любит не смыслы, но ощущения: любит беспричинно драться, без повода веселиться, так же безвинно просить прощения. Религиозный смысл события давно забыт, но ощущения целы: «грешить бесстыдно, беспробудно», так же бесстыдно и беспробудно каяться — как хотите, в этом есть своеобразное геройство и эмоциональная глубина. Впрочем, героизм и риск — непременные атрибуты любого национального удовольствия. Если консьюмеризм — то до разорения, экстремальный туризм — до экзотической лихорадки, пьянка — до полусмерти, корпоратив — до групповухи, революция — до истребления половины населения. Мы не умеем веселиться просто так, и это, быть может, главная наша особенность. Оттого-то слово «блин» в России — не только обозначение лакомства, но еще и ругательство. И если пятьдесят блинов за обедом — для сегодняшнего купца экзотика, то пятьдесят «блинов» в одном телефонном разговоре — для нынешнего подростка норма.
Если за что и стоит любить Россию, блин, так это за привкус лихости и удали в каждой ее национальной трагедии, блин, и за трагическую, почти самоубийственную удаль ее, блин, веселья. Думаю, в этом и заключается национальная идея, блин.
3 марта 2008 года
Жить хочется
85 лет назад вышел роман Дмитрия Фурманова «Чапаев»
«Чапаева» в сегодняшнем книжном магазине не купишь — он не переиздавался с советских времен, да и охотников читать его наверняка будет немного. Фильм совершенно заслонил книгу, как Петька и Анка в картине заслонили Фурманова. Между тем роман не о Василии Иваныче и Петьке, этих двух персонажах советского детского фольклора, а именно об отношениях Федора Клычкова (в котором Фурманов изобразил идеального себя) и переубежденного им анархиста Василия Чапаева, крестьянина и полного георгиевского кавалера. И эта линия куда интересней фильма, достоинства которого отрицать бессмысленно, — просто он про другое. Символично, что в середине тридцатых на экран вытащили именно Петьку, о котором в романе говорится мельком и пренебрежительно: там он грязный, туповатый чапаевский ординарец, объект всеобщих беззлобных насмешек. Но именно Петька — положительный герой новой эпохи. А интеллигентный комиссар — явно уходящая натура. Трудно сомневаться, что Фурманова уничтожили бы еще в первую волну большого террора (он был вдобавок и рапповец, хотя правый, толерантный к попутчикам).
Роман был экранизирован не только потому, что срочно требовалось создавать мифологию Гражданской войны и готовиться к новой, а и потому, что стал одним из советских бестселлеров, выдержал четыре издания еще при жизни автора, умершего в 1926 году от менингита, и в библиотеках его было не достать.
В чем тут дело? Вероятно, в том, что Фурманов интуитивно угадал безошибочный рецепт: в основе множества шедевров — приключения благородного странника и его хитроватого спутника, простого и циничного с виду парня, наделенного, однако, золотым сердцем. Почти все романы-странствия и многие детективы построены именно так — Дон Кихот и Санчо, Тиль и Ламме, Холмс и Ватсон, да те же Дживз и Вустер, наконец.
Трудно сомневаться, что в реальности отношения Клычкова и Чапаева были далеки от идиллических: ссорились они по десять раз на дню, Чапай размахивал револьвером, и только холодная выдержка Фурманова спасала положение. В сущности, получилась книга об отношениях народа и интеллигенции в Гражданской войне — отношениях трудных, бурных и необыкновенно плодотворных. В обычной жизни Фурманов едва ли повстречал бы Чапаева — студент московского университета, книжник, ивановский уроженец и столичный житель… Ему попросту негде было пересечься с плотником из волжской деревни. Да и сам этот плотник сроду бы не заподозрил в себе великих командирских способностей, и Фурманов сроду не проявил бы педагогических и кавалерийских талантов, если б не империалистическая война, перешедшая в Гражданскую.