Дмитрий Быков - Статьи из газеты «Известия»
Именно в те времена Высоцкий в «Песне о вещем Олеге» недвусмысленно предупредил власти о последствиях глухоты: «А вещий Олег свою линию гнул, да так, что никто и не пикнул… Он только однажды волхвов помянул — и сам саркастически хмыкнул. И каждый волхвов обижать норовит, а их бы послушаться надо! Олег бы послушал — еще б один щит прибил ко вратам Цареграда».
СССР много чего полезного мог бы сделать, не доведи его вожди до той крайней ситуации, когда разрушение империи стало казаться большинству жителей предпочтительней самосохранения. Британия уцелела, хоть империя развалилась, — а СССР кончился в одночасье. Кончилась и наука, которой Сахаров служил всю жизнь; выродилась и интеллектуальная элита, ввергнутая в унижение и нищету; погибло и инакомыслие — потому что развитое инакомыслие есть примета сложной системы, а у нас сейчас ужасно простая. Силы простоты, энтропии, распада восторжествовали повсюду, затронули и Штаты, чему мы все свидетели: впору вместе с Майклом Муром голосить на весь мир: «Где моя страна, чувак?!». Впрочем, и Майкл Мур — ужасно примитивное явление, по сравнению даже с Дином Ридом.
Но в том-то и беда России, что она никогда не умела прислушиваться к умным, предпочитая не «самоизучение и бесстрашное обсуждение» (предложение Сахарова), а лояльность и беззастенчивое лизательство. В результате Сахаров был ошельмован, сослан, а возвращен уже совсем не в ту среду, откуда уехал. Та — трещала по швам, и съезд народных депутатов, на котором его захлопывали, был не мечтавшимся ему «самообсуждением» интеллектуальной элиты, а триумфом охлоса, буйством самовлюбленности и деструкции.
При получении сахаровской статьи и солженицынского «Письма вождям Советского Союза» (Солженицын тоже с самого начала вовсе не был настроен на эмиграцию или подполье) властям следовало серьезнейшим образом задуматься над этими документами, которые только выглядят взаимоисключающими, а на деле предупреждают об одном и том же. Чем вечно углублять пропасть между Востоком и Западом, радикалами и консерваторами, почвенниками и либералами, стоило поучаствовать в формировании главной и единственно правильной оппозиции — между дураками и умными, взяв сторону умных и сложных. И тогда СССР и посейчас существовал бы в приемлемом виде благодаря описанному Сахаровым гигантскому сырьевому и интеллектуальному ресурсу. Но, увы, катастрофическая неспособность прислушаться к волхвам и крайнее доверие к змеям давно уже лишает российских Олегов всякого намека на вещесть.
В этом — важнейший урок судьбы Сахарова. Урок, который пора наконец усвоить. Ибо в сегодняшней России не так много интеллектуалов, чтобы всех их вытеснять сначала в оппозицию, а потом в Горький.
17 декабря 2007 года
Проснись, Алиса
Ровно 110 лет назад, 14 января 1898 года, умер величайший британский исследователь тоталитарного социума, опередивший в своих философских и художественных прозрениях Кафку, Чаплина и Александра Зиновьева. Он достойно вписывается в ряд британских гениев — умирающие империи щедры на такие плеяды: Киплинг, Честертон, Уайльд, Шоу, Моэм, Стивенсон — все они наследуют могучему прародителю Диккенсу, в чьих сочинениях были начатки киплинговского мужества, честертоновской радостной веры, уайльдовского самоубийственного эстетизма, стивенсоновской бодрой неоромантики: У Диккенса же была и еще одна прекрасная тема: чистый, правильный, добрый ребенок в абсурдном мире. Ему одному под силу пройти через этот мир с его жестокой, извращенной и принципиально расчеловеченной логикой — и бросить ему вызов. Линию Флоренс из «Домби и сына», Нелли из «Лавки древностей», Крошки Доррит, рожденной в тюрьме Маршалси, продолжает Алиса, созданная Чарльзом Доджсоном, он же Льюис Кэрролл.
Почти все великое создается с невинными и скромными намерениями. Тридцатидвухлетний оксфордский математик искренне пытался развлечь во время летней прогулки по жаре трех дочерей своего декана Генри Лидделла — Алису, Шарлотту и Эдит. Он проплыл с ними в лодке от моста Фолли до деревни Годстоу, название которой в переводе означает Божье урочище, и все три часа пути потешал всякой ерундой, которая лезла в голову, причем Алиса требовала, чтобы приключения были как можно более дурацкими, а Эдит беспрерывно перебивала рассказчика вопросами. Доджсон сочинявший юмористические рассказы и печатавший их в приложении к «Таймс», и сам оценил собственный абсурдный вымысел и к Рождеству записал историю, а потом, расширив почти вдвое, издал (1865). С тех пор имя Алиса сделалось культовым, а сновидческий, абсурдистский метод, к которому прибегнул автор, породил целую школу, лучшим учеником которой был, конечно, Кафка — но и Чапек в «Кракатите», и Лем в «Рукописи, найденной в ванной», и Стругацкие в «Улитке на склоне» прилежно учились у Кэрролла. Набоков отлично перевел ее на русский (хотя канонический перевод Нины Демуровой, пожалуй, веселей) — но если бы не работа над «Аней в Стране чудес», еще неизвестно, что бы получилось из «Приглашения на казнь» или «Bend Sinister».
В детстве «Алиса» стала едва ли не самым большим моим читательским разочарованием — я ждал от этой сказки бог весть чего, а она оказалась скучной и мрачной, как дурная бесконечность детского кошмара. В ней хватало смешного, но шуточки были пугающе алогичны, и вообще, мне кажется, эта книга не для детей, хотя и среди них находятся любители абсурда. Я оценил ее значительно позже, курсе на втором, и считаю одним из лучших исследований по психологии тоталитаризма.
Почему для антитоталитарной фантастики лучше всего годится метод Кэрролла, пространство сна? Потому что тоталитаризмом как раз и называется образ жизни (и мысли), управляемый не логикой, а больной, извращенной прихотью. Так устроены наши кошмарные сны, в которых нами тоже распоряжается чужая воля. Сон складывается из хаотически смешанных картинок нашего опыта, и перезапустить его сценарий мы бессильны: мозг избавляется от того, что его мучает, и мы не можем заставить его бросать эти картинки в топку в строго определенном порядке. Как хочет, так и тасует — отсюда навязчивый кэрролловский образ карт. Сон разума рождает чудовищ: сознание спит, усыпленное усталостью, снотворным или массовым гипнозом, хлещущим из телевизора. С этого усыпления сознания, кстати, и начинают все диктатуры. А потом пирует подсознание, не желающее знать законов, правил и ответственности. В кошмарном сне человек ничего не значит — что захотят, то с ним и сделают. Это абсолютное бесправие может позабавить, потом испугать, а потом взбесить, как и происходит с Алисой. Правда, последовательность у всех разная, и, может, только по этому принципу и стоит классифицировать людей: герой Стругацких сначала злится, потом забавляется, а потом боится (иррациональная сила ужасней, чем он предполагал). А герой Набокова сначала гневается, потом боится, а потом хохочет, как в «Истреблении тиранов», — и этим смехом побеждает Благодетеля. История Алисы последовательно проходит через эти три фазиса — гротеск, паника, протест. Ее негодующий крик «Вы ведь всего-навсего колода карт!» страшным эхом отозвался в реплике Пастернака в разговоре с Тарасенковым — о том, что в сталинизме нельзя искать логику: «Мы тасовались, как колода карт». Пастернак читал и ценил «Алису».
Все персонажи тоталитарного социума налицо: есть нерассуждающая власть, у которой на все один ответ: «Голову долой!» Есть трепещущий подданный, беспрерывно восклицающий: «Мои ушки! Мои усики!» Есть соня-обыватель, ввергший себя в полное безразличие, и комедия суда (позаимствованная у Рабле и доведенная до совершенства у Кафки), и даже хитро замаскированный диссидент — видна одна улыбка, но она-то и внушает надежду, что жизнь возможна. Есть бесчеловечная игра в крокет — надо хватать фламинго и бить ими по ежам, но Алисе их жалко, и фламинго ей подмигивают и убегают, а ежи успевают развернуться и потрусить прочь. Есть и главная примета закрытых обществ: беспричинные вознесения и низвержения, наказания и поощрения (отсюда постоянные скачки — Алиса то великанша, то карлица). Наличествует и «задаром данная блаженная еда» — разумеется, поддельная, как все дармовое: квазичерепаший суп из черепахи Квази, предрекая «свинину по-вегетариански» Войновича. И не надо говорить, что Кэрролл всего этого не имел в виду: он тоже позволил сознанию ненадолго отключиться в жаркий оксфордский день. А в подсознании сидели нормальные страхи интеллигента викторианской эпохи — деликатного, одинокого, задавленного бюрократизмом и ханжеством. Плюс, говорят, тайное гумбертианство, которому он давал волю лишь как вуайер, но наказания боялся все равно. Так что веселым сказкам в духе Милна взяться было неоткуда.
«Алиса» ставит перед читателем вечный вопрос: хорошо, вот ты попал в мир, где все не по-людски и все представления вывернуты. Делать-то что, вести себя как? Алиса пробует разные варианты: сперва ей просто весело, как всякой девочке, уставшей от строгого порядка и попавшей в царство Великой Путаницы. Веселились, было, помним. Потом, как и положено воспитанному человеку в невоспитанном мире, она пытается подладиться, играть по правилам, пока не понимает, что правила отсутствуют. Она и сама хотела бы поучаствовать в абсурде, но здешний мир переабсурдит все ее жалкие попытки. Дальше начинается ужас, потом гнев — и вожделенное пробуждение. Ребенка-то задурить трудней всего: он интуитивно понимает, кто хороший, а кто плохой. Ведь именно ребенок в сказке другого тихого одиночки догадался о наготе короля — и с детской прямотой развеял чудеса политического пиара.