Елена Лаврентьева - Повседневная жизнь дворянства пушкинской поры. Этикет
«Женщина утрачивает очарование не только если позволяет себе произнести слово, лишенное изящества, но даже если слышит его, если кто-то осмеливается произнести его в ее присутствии»{22}.
Чуть было не поплатился своей карьерой, свидетельствует П. А. Вяземский, князь Белосельский за «поэтические вольности» в домашнем спектакле, на котором присутствовали дамы. «Князь Белосельский (отец милой и образованной княгини Зинаиды Волконской) был, как известно, любезный и просвещенный вельможа, но бедовый поэт. Его поэтические вольности… были безграничны до невозможности. Однажды в Москве написал он оперетку, кажется, под заглавием "Олинька". Ее давали на домашнем и крепостном театре Алексея Афанасьевича Столыпина… Оперетка князя Белосельского была приправлена пряностями самого соблазнительного свойства. Хозяин дома, в своем нелитературном простосердечии, а может быть, вследствие общего вкуса стариков к крупным шуткам, которые кажутся им тем более забавны, что они не очень целомудренны, созвал московскую публику к представлению оперы князя Белосельского. Сначала все было чинно и шло благополучно.
Благопристойности ничто не нарушало.Но Белосельский был не раз бедам начало.
Вдруг посыпались шутки даже и не двусмысленно-прозрачные, а прямо набело и наголо. В публике удивление и смущение. Дамы, многие, вероятно, по чутью, чувствуют что-то неловко и неладно. Действие переходит со сцены на публику: сперва слышен шепот, потом ропот. Одним словом, театральный скандал в полном разгаре. Некоторые мужья, не дождавшись конца спектакля, поспешно с женами и дочерьми выходят из залы. Дамы, присутствующие тут без мужей, молодые вдовы, чинные старухи следуют этому движению. Зала пустеет.
Слухи об этом представлении доходят до Петербурга и до правительства. Спустя недели две (тогда не было ни железных дорог, ни телеграфов), князь Белосельский тревожно вбегает к Карамзину и говорит ему: "Спаси меня: император (Павел Петрович) повелел, чтобы немедленно прислали ему рукопись моей оперы. Сделай милость, исправь в ней все подозрительные места; очисти ее, как можешь и как умеешь". Карамзин тут же исполнил желание его. Очищенная рукопись отсылается в Петербург. Немедленно в таком виде, исправленную и очищенную, предают ее, на всякий случай, печати. Все кончилось благополучно: ни автору, ни хозяину домашнего спектакля не пришлось быть в ответственности»{23}.
«Никогда кавалер, кто бы он ни был, не смел сесть при даме, когда она его к тому не пригласила… Сохрани Бог, чтоб кавалер дерзнул развалиться в креслах при дамах… его бы нигде не приняли и провозгласили грубияном!..»{24}.
Неприличным считалось предстать перед дамой в халате. «У меня была глупая привычка, от которой я с той поры только отстал, — пишет И. М. Долгоруков в "Капище моего сердца", — сидя в карете ночью раздеться совсем, дабы, приехавши домой, нимало медля, тотчас броситься в постель, продолжать, не перерывая, начатый в карете сон. Со мною, разумеется, отпускали всю мою ночную гардеробу, и так я, поехавши от Прозоровского, разделся, надел халат, туфли, прикорнул в угол кареты и начал дремать, как вдруг меня останавливает слуга той дамы, которая передо мной поехала уже из Коломенского в город, и просит, чтоб я позволил ей доехать с собой до заставы; ибо у нее ось сломалась, и карета лежит на боку. Что мне было делать? Я решился сохранить правила вежливости и отказать в услуге, велел скакать кучеру моему, обогнал ее на большой дороге, возле поверженной ее колымаги, взывающу ко мне с воплем: "Милостивый государь! Позвольте…" А я, закутавшись в плащ, чтоб скрыть мое одеяние ночное, притворясь, будто сплю, проскакал опрометью в город, оставя ее на произвол судьбы подвизающихся вокруг кареты ее служителей. Анекдота сего я во всю жизнь мою не забуду; он довольно оригинален и принадлежит точно мне»{25}.
Другой, не менее смешной, анекдот о халате рассказывает в «Воспоминаниях» А. В. Эвальд: «Однажды во время больших красносельских маневров отряд, которым командовал сам государь, расположился бивуаками в Гатчине и около нее. Ставка государя была расположена в парке Приората и потому понятно, что все гатчинские жители устремились туда поглядеть на редкое и красивое зрелище, в особенности же на самого государя. С наступлением вечера, по пробитии зари, войска начали располагаться на отдых; но это нисколько не смущало любопытных, и они продолжали бродить между палатками и кострами. В особенности густая толпа, состоявшая преимущественно из барынь и барышень, собралась у палатки государя. Он несколько раз высылал сказать, чтобы расходились по домам и дали солдатам отдых, но любопытство было сильнее дисциплины, и барыни продолжали толпиться около царского шатра, причем, конечно, трещали, как сороки, мешая самому государю заниматься. Наконец, он потерял всякое терпение и вышел из шатра сам, но… о ужас! для скромных барынь — в халате и туфлях!
— Mesdames! — обратился он к женской толпе, — я прошу вас сейчас же удалиться по домам! Уже двенадцатый час, и я, и мои солдаты устали; нам надо отдохнуть за ночь. Прошу вас дать нам покой!
Не знаю, что именно: приказание ли государя, или халат, подействовали, но только барыни, наконец, разошлись. Халат государя долгое время потом служил темою для разговоров, сплетен и даже ссор, так как многие барыни и барышни, сконфуженные государем, старались отрицать свое присутствие при этой сцене, а другие их уличали»{26}.
«В мужеском собрании можно показаться в сапогах, но в присутствии женщин, если б была и одна только, требуется строго быть в чулках и башмаках». О том, как строго следовали этому правилу, свидетельствует письмо А. Я. Булгакова к отцу: «Был я с Боголюбовым у Воронцова молодого ввечеру; первый начал меня подзывать ехать ужинать к Нарышкиной Марии Алексеевне, я отказал, ибо был в сапогах, он поехал один. Хозяйка спросила обо мне. Боголюбов отвечал, что меня подзывал, но что я не хотел ехать, будучи в сапогах»{27}.
«В сапогах танцевать не позволялось, почиталось неуважением к дамам», — вспоминал Я. И. де Санглен.
В неофициальной обстановке мужчине не полагалось появляться перед дамой в форменном сюртуке:
«Наконец, 27 апреля 1812 года император Александр приехал в Товиани около семи часов вечера, в открытой коляске, — вспоминает С. Шуазель-Гуффье о пребывании императора в Литве. — …На крыльце его встретил граф Мориконе… Увидев хозяйку дома, ее двух племянниц и меня, его величество в самых вежливых выражениях извинился, что он в форменном сюртуке, так как не ожидал встретить здесь дам»{28}.
Комендант Нерчинских рудников С. Р. Лепарский, о котором с симпатией вспоминают декабристы, не позволял себе появляться перед их женами в форменном сюртуке. «Дамы наши чрезвычайно полюбили старика нашего Лепарского, — свидетельствует Н. И. Лорер, — и уважали его глубоко, хотя часто тревожили его и мучили просьбами неисполнимыми. Уж ежели, бывало, пригласят они коменданта к себе, то, наверное, для того, чтоб просить что-нибудь для мужа, а Лепарский между тем ни разу не позволил себе преступить законов тонкой вежливости и постоянно являлся к ним в мундире, так что однажды Муравьева заметила ему это, а он простодушно отвечал: "Сударыня, разве я мог бы явиться к вам в сюртуке в вашу гостиную в Петербурге?"»{29}.
Приличие также не допускало, чтобы мужчина, который вел под руку даму, в другой руке держал трость.
Курить в присутствии дам в начале XIX века осмеливались немногие мужчины. Вспоминая генерала Розенберга, Ф. Ф. Вигель отмечает: «…признав отца моего за земляка, он в доме у нас почти поселился и всякий день обедал. Он у себя не выпускал трубки изо рта, а как при дамах тогда вежливость делать сего не позволяла, то от нас, кажется, ездил он домой только покурить»{30}.
«В доме же никто никогда не курил, — свидетельствует Е. И. Раевская. — Считали это чем-то несообразным, невозможным. Какое же было удивление, ужас, когда, после кампании 1812 года, мои братья вернулись с чубуками и трубками! Мать и слышать об этом не хотела, но в своих комнатах братья курили, а мы, сестры, понемногу привыкли к этому безобразию»{31}.
«В наше время редкий не нюхал, — рассказывает Е. П. Янькова, — а курить считали весьма предосудительным, а чтобы женщины курили, этого и не слыхивали; и мужчины курили у себя в кабинетах или на воздухе, и ежели при дамах, то всегда не иначе, как спросят сперва: "Позвольте".
В гостиной и зале никогда никто не куривал даже и без гостей в своей семье, чтобы, сохрани Бог, как-нибудь не осталось этого запаху и чтобы мебель не провоняла.