Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Сначала «мы» привели к архаической психологии, собственно, «мы» и есть эта психология; затем оказалось, что в прежнем виде («хаос») она невозможна — возникла идея «нового человека», другой породы. Все, свойственное породе старой, отомрет (со всеми ее противоречиями), и на смену сердцу, о котором некогда П. Д. Юркевич писал как о физическом воплощении человечности, придет мотор. Это и был большевистский новый человек, советский человек, реализованная антропологическая утопия.
Но почему мотор? Потому что лишь такие макеты человека могли соответствовать планам и программам, разработанным авангардистами, художественным и — таковы большевики — политическим. Поведение последних, отрицание ими всех и всяческих норм (под предлогом их буржуазности, несоответствия пролетарской этике, а на самом деле всего, что мешало «мы», сопротивляясь тотальному диктату) напоминало социальное поведение авангардистов (футуристов, к примеру), тоже презиравших нормы: мол, мещанство, низкий полет и пр.
Точек соприкосновения много, одна из них, было сказано, рационализм. Как бы ни разрушалось прошлое русским авангардом, политическим и художественным, в основе этой «критики» лежал очень старый принцип (его можно назвать консервативным, архаическим и в этом смысле реакционным) — убеждение, будто мир меньше ума; будто рациональные способности в силах выразить реальность, которая лишь после этого приобретает подлинный вид. Еще бы, «все есть ум». Согласно этому убеждению, грядущее предсказуемо и, более того, направляемо в соответствии с предварительными расчетами («предначертано» — одно из любимых понятий советского официоза). Это и есть утопизм в чистом виде, не в России, само собой, начатый. Однако именно в России с особым жаром взялись устраивать жизнь не только собственного народа, но всех народов земли, исходя из плана, апеллируя к рациональным доводам, причем реальное бытие рассматривалось средством, с помощью которого подтверждались любые предварительные расчеты.
Один из вариантов подобного существования воссоздан Е. Замятиным в «Мы». Другой, во многом иной, потому что в нем оказалось больше узнаваемой и конкретной обыденности, — в романе М. Козырева «Ленинград» (1925). И эта книга демонстрирует то отношение к рациональному, какое выше я назвал «архаическим», — слишком очевидны признаки, от которых разум уже отказался: признаки магизма. Магии свойственно относиться к уму как к силе, оказываю — щей воздействие на физический мир, способной менять его в зависимости от расположения понятий. Этот «магический» смысл я вкладываю в определение «утопического рационализма». Развитие культуры, в особенности ее современное состояние, убеждает в том, что, несмотря на место и значение рационального в жизни человека, оно не всесильно, не обладает возможностями переделывать мир по — своему, как думали в минувшее, архаическое время, и самое большее, оно способно искажать, уродовать этот мир, если не отказывается от намерения его переделать.
В книге М. Козырева немало черт, заставляющих вспомнить роман Е. Замятина. При этом следует учитывать, что на русском языке «Мы» опубликован в России лишь в 1988 г., и М. Козырев едва ли знал текст. В этом‑то случае безумышленно совпадающие черты могут классифицироваться как типологические. К тому же «Ленинград» — оригинальная вещь, чтобы допускать заимствования.
Выскажу некоторые соображения, предварительно объясняющие причину совпадения романа Замятина и книги Козырева, через два года после которой А. Платонов примется за «Чевенгур» — при его чтении на ум приходит опыт первых двух писателей.
Русская литературная утопия не придавала никакого значения судьбе отдельного человека в грядущем благословенном обществе. Внимание было занято самим обществом, его управлением. «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала» (А. Н. Радищев). К обществу добавлялось человечество, особенно в утопиях XIX столетия. Русский утопист не додумывался, что и то и другое — абстракции, отвлечение от конкретного объекта — человека. Имея в мысли такие абстракции, не затруднительно судить об условиях благоденствия — кроме препятствий логики, нет ничего, что сопротивлялось бы возведению системы понятий, вроде «бумажной архитектуры», не встречающей противодействия реальных почвы, стройматериалов, квалификации рабочей силы.
Так и русские утописты — это было «бумажное» будущее, «во сне» — реальный опыт не сопротивлялся. Возможно, в том числе и этим объяснимо, почему, во — первых, русской утопией так любима форма сна; во — вторых, пристрастие к хронологической внезапности (нелюбовь к постепенным, эволюционным переменам; нежелание считаться с временем) — как иначе преодолеть теллурическую тяжесть?
Совпадение мысли Радищева о египетских пирамидах с тем, что писали о них в разное время советские учебники, свидетельствует о неподвижности мысли (какую, к слову, наблюдаем и в литературных утопиях от Сумарокова до наших дней: нигде нет речи об индивидуальном человеке, везде — общество, коллектив), об отсутст — вии, можно допустить, развития, т. е. развертывания неких первоначальных мотивов, обогащения (в утверждении либо отрицании) однажды высказанных доводов; об устойчивости в мозгу абстракций, в которые превращаются даже некогда живые понятия, наподобие человечества, счастья, будущего. Названные черты приводили к сохранению и распространению в обществе примитивных взглядов на историю, бытие, человека и одновременно были следствием этих взглядов. Разумеется, известны и другие, но в социальной практике поддерживались, приживались, поощрялись и — поэтому — выживали примитивные версии всего, что происходило (или могло произойти) с человеком, и в согласии с этими версиями устраивалась жизнь людей.
Повторяю и повторяю: существовали иные взгляды — ни одна история, ни один народ не имеет единственного решения проблем существования. Те качества сознания, которые обнаруживали Радищев, Чернышевский, есть и у народов Запада. Но у них подобные суждения оставались либо личным делом авторов, не имеющим серьезного влияния на общественную жизнь; либо сохранялись в качестве некоего умственного явления наряду с многими. В России же упомянутые незамысловатые взгляды приобретают характер всеобщей идеологии.
Невзирая на то что Радищев и Чернышевский были несправедливо и жестоко гонимы за свои убеждения и невольно оказались мучениками идеи, гнавшая их сила исповедовала тот же принцип мышления, только с противоположным значением. Из того, например, что социалистическая мысль преследовалась царизмом вплоть до февраля 1917 г., не следует, будто самодержавный режим гнал истину, — гонениям подвергались всего — навсего противоположные взгляды. Придя к власти, точно так же поступили большевики.
Русские умы не однажды писали против подобного упрощения: не таков человек, не такова история, не такова… (можно многое поставить вместо многоточия), а потому и будущее не может быть таким. Надежнее не проектировать его, ибо человек, в сущности, тайна, его будущее неизвестно, всякий же социальный проект заключает потенциальную энергию реализации, а потому… и т. д.
Когда примитивный взгляд стал преобладающим и утопия начала осуществляться, появились и сочинения, сопротивляющиеся такому развитию, хотя на те события им не удалось повлиять. Эти сочинения, продолжающие традицию утопии, названы «антиутопией», если разуметь под «анти» не жанровое, т. е. в границах литературного стиля, а «жизненное» определение: собственно, тоже разновидность магии, потому что писатели, видя неумолимую реализацию утопии, превращение сказки в быль, уцепились с последней надеждой за слово — «чур меня!».
Не помогло, конечно, разве что динамика, характер, содержание беды были угаданы верно. Вот с какой точки зрения смотрю я на роман М. Козырева «Ленинград».
Используя старый — престарый литературный прием якобы найденных записок, которые издатель предлагает на суд читателей, автор повествует о герое, который в начале XX в. стал социалистом, увлекся революционными идеями, попал в ссылку, бежал, во время маевки 1913 г. был ранен и попал в петербургскую больницу. За побег и маевку ему грозило тяжелое наказание. Соседом по больничной палате оказался индусский факир, обучивший героя искусству останавливать сердце и дыхание, вызывая иллюзию смерти. В могиле герой пролежал много лет и очнулся в Ленинграде 1950 или 1951 г. (у автора некоторая хронологическая путаница). После приключений в условиях нового, пролетарского порядка герой убеждается, что порядок этот — прежний старый, только с обратным знаком (те же несправедливости, неравенство, эксплуатация, нищета и пр.), и готовит революцию. Она проваливается, герой схвачен и в ожидании казни пишет записки обо всем, что произошло.