Александр Жолковский - Осторожно, треножник!
“Тем лучше”», – сказала она , пощупав.
И я сказал им: «О ком это вы сейчас говорили? Кто – истинный?»
И он сказал мне: « Вы -с, батенько, вы, сладенькое мое »…
…Взвиться – кинуться анфиладами и галереями, кровезавораживающе вереща – удариться в гневный античный бег бога гнева, запечатленный в массе мозаик. Это следовало проделать немедля – тотчас, не откладывая в долгий ящик. Но – стыд! Густопсовый и муторный, он сковал мне и волю, и члены. И только уничижительный лепет: «Простите, я совершенно запамятовало », – был ответом моим незнакомцу…
…Постепенно пальцы пальпирующих делались все настоятельнее и вкрадчивей, и неловкость моя уступала место телесной радости, плотской неге и, наконец, уступила… бесстыдству. Я млело и блеяло, реяло и пресмыкалось. Я бредило… Мне было либидо… Я стало раскованно, свободно от всяких предубеждений, и даже тот факт, что моя двуединость открылась, не ужасал меня….
И вот, эйфорически изнывая под ласкою настоятельных рук, я бормотало себе: “Свершилось… Отныне пусть ведают все: я – Палисандро, оригинальное и прелестное дитя человеческое , homo sapiens промежуточного звена, и я горжусь сим высоким званием». [158]
Образ соколовского гермафродита-андрогина может восходить к идеям Мережковского и Зинаиды Гиппиус, у которой, кстати, есть программное в этом смысле стихотворение «Ты» (1905). Оно написано в жанре обращения к небесному светилу (вспомним «К Полярной звезде» Бенедиктова) – месяцу/луне, и систематически обыгрывает его грамматическую двойственность в русском языке ( луна , м. р.; месяц , ж. р.) при помощи чересполосицы его описаний в мужском и женском родах. А в финальной строфе этому вторит аналогичная двойственность лирического «я» (широко практиковавшаяся Гиппиус и вне поэзии).
Вешнего вечера трепет тревожный <… >
В облачном небе просвет просиянный —
Свежих полей маргаритка росистая .
Меч мой небесный, мой луч острогранный —
Тайна прозрачная, ласково-чистая.
Ты – на распутье костер ярко-жадный —
И над долиною дымка невестная .
Ты – мой веселый и беспощадный —
Ты – моя близкая и неизвестная.
Ждал я и жду я зари моей ясной,
Неутомимо тебя полюбила я …
Встань же, мой месяц серебряно-красный,
Выйди, двурогая, – Милый мой – Милая…
Интересную реалистическую – квазипсихоаналитическую – параллель к гендерной гибридности Палисандра представляет написанное примерно в те же годы стихотворение Льва Лосева (сб. «Чудесный десант, 1974–1985) под программным названием «Местоимения»:
Предательство, которое в крови.
Предать себя , предать свой глаз и палец,
предательство распутников и пьяниц,
но от иного, Боже, сохрани.
Вот мы лежим. Нам плохо. Мы больной.
Душа живет под форточкой отдельно.
Под нами не обычная постель, но
тюфяк-тухляк, больничный перегной.
Чем я , больной, так неприятен мне ,
так это тем, что он такой неряха:
на морде пятна супа, пятна страха
и пятна черт чего на простыне.
Еще толчками что-то в нас течет,
когда лежим с озябшими ногами,
и все, что мы за жизнь свою налгали,
теперь нам предъявляет длинный счет. [159]
Но странно и свободно ты живешь
под форточкой, где ветка, снег и птица,
следя, как умирает эта ложь,
как больно ей и как она боится.
Отдав должное блеску полиморфных экзерсисов Гиппиус, Соколова и Лосева, хочется, говоря языком Окуджавы, кого-нибудь попроще – вроде доброго старого я , сколь мало привлекательным ни кажется оно после Ходасевича:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я ?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего как змея?…
(«Перед зеркалом», 1924)
Четверть века спустя Ахмадулина предпримет попытку скрестить – на тот же ритмический мотив – это проблемное экзистенциальное я с грандиозным эго романтического поэта в коллективистском обличии рядового советского гражданина:
…Это я – мой наряд фиолетов,
я надменна, юна и толста,
но к предсмертной улыбке поэтов
я уже приучила уста <…>.
Я люблю эту мету несходства <…>
Это я – человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом <…>
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою…
(«Это я…», 1950)
А образец полного примирения со сколь угодно сомнительным индивидуальным я предложит Лимонов:
Я был весёлая фигура
А стал молчальник и бедняк
Работы я давно лишился
Живу на свете кое-как
Лишь хлеб имелся б да картошка
соличка и вода и чай
питаюся я малой ложкой
худой я даже через край
Зато я никому не должен
никто поутру не кричит
и в два часа и в пол-другого
зайдёт ли кто – а я лежит.
(«Я был весёлая фигура…», 1969) [160]
Лежит, кушать не просит.
Сбросить или бросить?
[161]
1
Фраза о сбрасывании классиков с корабля современности давно вошла в пословицу. Но, как это бывает, не в виде точной цитаты из первоисточника, а отшлифованная народным употреблением.
В манифесте футуристов «Пощечина общественному вкусу» (1912) стояло:
...«Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности» ( Русский футуризм 2000: 41).
То есть там фигурировал не корабль , а пароход , который воспринимался как знамение технического прогресса (не всегда, правда, успешного, – учитывая недавнюю гибель «Титаника»). Но с тех пор устарел, как устаревает все новое и потому привязанное ко времени, уступив место прекрасно сохранившемуся в языке кораблю .
Кроме того, классиков предлагалось с этого парохода не сбросить , а бросить . Разница, казалось бы, невелика, но она есть. В сбросить важен элемент удаления, наводящий на мысль не столько о реальном сбрасывании ненужного балласта – за борт, сколько о переносном – со счетов, то есть о банальном устранении конкурентов с литературного рынка. Бросить – грубее, потому что сосредотачивается не на удалении откуда-то, а на кидании куда-то, в данном случае, в морскую пучину.
А что имели в виду авторы? Крученых вспоминал:
...«[Я] предложил: «Выбросить Толстого, Достоевского, Пушкина». Маяковский добавил: «С Парохода современности». Кто-то – «сбросить с Парохода».
Маяковский: “Сбросить – это как будто они там были, нет, надо бросить с парохода…”» ( Русский футуризм 2000: 376–377)
Этот вариант и был принят.
Вслушаемся в аргументацию Маяковского. Сбросить/ выбросить значило бы признать, что «они там были», поэтому надо бросить . Но если их там не было, чего о них тревожиться? Достаточно их на свой «литерный» пароход не пускать. Для того же, чтобы их оттуда, где их не было, бросить , их надо сначала туда доставить. И тогда акция приобретает отчетливый смысл. Речь идет не просто о свержении классиков с литературного Олимпа, а об убийстве (если угодно, эдиповском, в смысле Хэролда Блума), точнее – о казни.
Конечно, это бросить звучит не совсем гладко. Один из тогдашних вождей футуризма, Бенедикт Лившиц, в составлении «Пощечины» не участвовавший, был вообще недоволен стилистикой, да и содержанием манифеста:
...«[Т]екст… манифеста был для меня совершенно неприемлем. Я спал с Пушкиным под подушкой – да я ли один? <…> и сбрасывать его, вкупе с Достоевским и Толстым, с “парохода современности” мне представлялось лицемерием». [162]
Особенно возмущал меня стиль манифеста…: наряду с предельно “индустриальной” семантикой “парохода современности” и “высоты небоскребов”… – вынырнувшие из захолустно провинциальных глубин “зори неведомых красот” и “зарницы новой грядущей красоты” <…>
С удивлением наткнулся я в общей мешанине на фразу о “бумажных латах брюсовского воина”, оброненную мною в ночной беседе с Маяковским…, только он мог нанизать ее рядом с явно принадлежавшими ему выражениями вроде “парфюмерного блуда Бальмонта”… и уже типичным для него призывом “стоять на глыбе слова мы среди моря свиста и негодования”» ( Лившиц 1978 : 82–83).