Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Роман Замятина воплотил эти суждения и действия еще до того, как они стали очевидными, художественная реальность оказалась самой что ни на есть обыденной действительностью, утопия перетекла в жизнь. Писатель разглядел то, что всегда существовало в умах и душах русских людей и чего не разглядел Чернышевский, хотя от него, с его склонностью к аналитическим суждениям, пристрастием к философии, этого можно было бы ожидать.
«Сады, лимонные и апельсинные деревья, персики и абрикосы — как же они растут на открытом воздухе? О, да эти колонны вокруг них, это они открыты на лето, да это оранжереи…» (с. 416).
В «оранжерее» Чернышевский выращивает и людей, соответствующих его антропологическим принципам. Это — новые люди, которых не было и нет, и под этих выдуманных подгоняется социальное устройство. Однако жить в нем людям реальным.
«Группы, работающие на нивах, почти все поют; но какою работой они заняты? Ах, это они убирают хлеб (а чем еще занимаются на нивах? — В. М.). Как быстро у них идет работа! Но еще бы не идти ей быстро, и еще бы не петь им! Почти все делают за них машины<…>Люди почти только ходят…» (потому что в основном летают. — В. М.) (с. 418).
Похоже на эпизод из фильма И. Пырьева «Кубанские казаки»: элемент утопии Чернышевского попал в утопический фильм, назначение которого состояло в том, чтобы внушить, вот как мы живем или — в духе Чернышевского — вот — вот будем жить, а посему любите будущее, приближайте его и пр.
Чернышевский описывает коллективный обед: «Великолепная сервировка, все алюминий и хрусталь» (с. 419).
Алюминиевую часть сервировки коллективных трапез быстро внедрили после 1917 г., кажется, и посейчас этот «алюминий» не вышел из употребления (в «Одном дне Ивана Денисовича» А. И. Солженицын описывает: «Шухов вытянул из валенка ложку… Он сам отливал ее из алюминиевого провода…»). Нечаянное совпадение деталей дает представление и об утопии Чернышевского, и о том общественном строе, который объявил писателя предшественником.
Замечательна заповедь новой России Чернышевского: «Каждый живи, как хочешь». «Огромное большинство, 99 человек из 100, живут так, как мы с сестрой показываем тебе…» (с. 422) Т. е. не так, как они хотят, а как мы хотим, сам Чернышевский хочет — та самая воля одного, которая сделается нормой жизни всех.
У Замятина похожая картина, даже пропорции чуть ли не те же самые. Что касается 1/100, в его романе изображены особые государ — ственные органы, которые стараются довести пропорцию до 100/100, и 1/100 выслеживают, изолируют, подавляют, чтобы не портила отчета, как бы выразились в позднейшую эпоху. Иными словами, в 1920 г. Замятин развил черты, носившие в романе 1863 г. эмбриональный характер. Он детализировал утопию Чернышевского, двигаясь в ее русле, хотя картины по берегам нарисовал свои. Но «река жизни» одна — вот почему, я думаю, имеются основания сохранить за романом «Мы» старое жанровое определение «утопии».
Сон Веры Павловны заканчивается: «То, что мы показали тебе, не скоро будет в полном своем развитии, какое видела ты теперь. Сменится много поколений, прежде чем осуществится то, что ты предощущаешь» (с. 426).
Замятин, повторяю, изобразил в полном развитии начатое Чернышевским. Можно возразить: Чернышевский совсем не то имел в виду. Пусть не то, но он составил некий проект будущего (утопию), а спустя 60 лет Замятин подправил проект согласно происшедшим за это время переменам и реализовал его в романе. Многие детали совпали с картиной Чернышевского, причем детали немаловажные: у того и у другого отсутствует индивидуальная жизнь, человек не является тайной, весь открыт, познан, разгадан; всё и все на виду, кроме (у Замятина) интимных отношений, впрочем, и тут все известно. Чернышевский, правда, не задумывался об этой стороне грядущего, он ведь и сам «ангел», и потому люди у него, глядишь, полетят — тоже ангелы. Оба романа совпадают отношением к разуму, отличие в том, что для Чернышевского разум — абсолютное благо, для Замятина — зло именно потому, что возведен в абсолют. Припомним‑ка из «Что делать?»:
«Ты сама доказала, что и в твое время люди могут жить очень привольно. Нужно только быть рассудительными, уметь хорошо устроиться, узнать, как выгоднее употреблять средства» (с. 428). И когда, продолжаю я логику автора, все узнают, жизнь закипит всеобщим благополучием. Надо лишь образумить людей — и только.
В первых же строках «Мы» герой так и поступает: «Да: проинтегрировать грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнуть дикую кривую, выпрямить ее по касательной — ассимптоте — по прямой. Потому что линия Единого Государства — это прямая. Великая, божественная, точная, мудрая прямая — мудрейшая из линий»[57].
Из антропологических принципов Чернышевского тоже следовало: человек — «прямая». Наблюдая за таким человеком, писатель и вывел свою социологию, утопическую, разумеется. Замятин довообразил, каким может быть общество таких несуществующих людей, и его утопия во многом оказалась реальностью, нечаянно угаданной, ибо в уме, в настроениях соотечественников было нечто, располагавшее к такой именно «прямой» организации. Никаких противоречий, ничего неясного, будь то поэзия, пейзаж, социальная доктрина или человеческий характер. Напротив: все открыто, на виду, отчетливо, определенно — в теории строения вещества, в семейных отношениях, исторической доктрине.
Герой Замятина признался: «Я люблю — уверен, не ошибусь, если скажу: мы любим только такое вот стерильное, безукоризненное небо». «До чего были дики вкусы у древних, если их поэтов могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глупотолкущиеся кучи пара» (с. 9).
Там, где прямая — высшая мудрость, должны любить ясность, чистое небо, сплошные цвета; в музыке — марши, дома — прозрачные, у людей не имена, а номера с индексом. Чему нельзя подыскать твердого, окончательного понятия, должно быть изгнано как враждебное.
Это решительно не совпадает с образом человека, воссозданным русской литературой XIX столетия, некоторыми русскими мыслителями XIX — начала XX в., но ведь и распространились в качестве государственной идеологии не их учения, не их книги изучались в школах и университетах.
«Философия прямой» была, впрочем, предвидена до Замятина. А. Белый в «Петербурге», кажется, первым в национальной образной традиции связал антропологический коллективизм «мы» с государственной философией прямой:
«И вот, глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось<…>, чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном, космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейными законами; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов; по квадрату на обывателя<…>В точке пересечения линий стал бы городовой…»[58].
Для чего симметрия? Чтобы стихия «мы» не вышла из границ, чтобы бесформенную массу держать в форме; чтобы всякое «я» было на виду.
«Петербург» не утопия, как роман Замятина, но сходство умонастроений дает повод говорить о близости художественных идей, свидетельствующей: Замятин развивает традицию национального сознания, выразив ее с такой полнотой, что последующая реальная, а не воображаемая действительность существовала «по плану» литературной утопии.
Совпадения реальности с утопией прослеживаются даже в деталях, например, в пристрастии к голубому небу. Мозаики плафонов станции метро «Маяковская» в качестве фона имеют голубое небо. Почти всюду обязательной фигурой является либо летчик, либо самолет или модель.
Режим, в основе которого лежала «философия прямой», непротиворечивое существование, в качестве героев ценил как раз летчиков — тех, кто, согласно метафоре полета, как бы разрушал философию прямизны. В чем тут дело? Возможно, в том, что постоянно маячил образ покоренного пространства («нам нет преград») и авиация служила подтверждением победы. Не зря же Замятин придумал образ «Интеграла» — космического корабля. Летчик, самолет могли неосознанно расцениваться магическим средством, само присутствие которого гарантирует искомые результаты. О летчиках снимались фильмы, воздушная среда была предметом или фоном живописных полотен, летали даже предметы, никак не годящиеся для этого (полет автомобиля в фильме «Светлый путь»).
Кстати, летящий автомобиль подтверждает гипотезу о вероятном магизме образов полета, с которыми неожиданно ассоциируются летающие предметы раннего Гоголя: черт с Вакулой на спине, гроб в «Вие», лошадь Тараса Бульбы по кличке «Черт», на которой он, подобно птице, летает по полям сражений. У Гоголя полет — знак нечистой силы. Летание в советской метафорике можно рассматривать в системе этих бесовских смыслов.