Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Подавляло гуманитарную мысль то, что настойчиво культивировались взгляды, которым человек всегда оказывался помехой, его отбрасывали, объявляли вторичным, производным, допускающим замену любым другим человеком. Воспитана (и с умыслом, и невольно) психология, для которой человек существовал в упрощенном обличье материального существа, чуждого каким‑либо метафизическим заботам. Разумеется, с таким нечего считаться.
Раскольников еще задумывался. Его большевистские потомки — те самые персонажи истории, о которых как фигурах литературы сочинял утопии Брюсов, изначально смотрели на людей в качестве материала собственных теорий. Потом, когда в теориях отпала нужда (а то и атрофировался навык вымышлять мало — мальски связанные логические построения), как на некую служебную среду, вроде леса, который время от времени надо прорубать, чтобы лучше рос.
Базаровское сравнение людей с деревьями не случайный образ. В романе Н. Н. Златовратского «Устои» (1883) есть эпизод: герой объясняет, чем нехороша жизнь в лесу. «В поле‑то к солнышку ближе, теплее; перед людьми и перед Богом виднее станет. Вот лес уроним, того и смотри, над верхушками крест с погоста увидим — что звезда загорится!.. Ну, лишний раз и Бога вспомнишь, и лоб перекрестишь»[54].
Вот оно что: в лесу не до Бога, только и знай озирайся, там не душу спасать, а тело. Может быть, в этом одна из причин: «лес» не понуждал заботиться о душе, он — вечный языческий мир, и борьба с ним воспитывала определенные и надолго устойчивые качества. «Лес» не то что сводил на нет рассчитанные усилия человека, он демонстрировал, насколько они несовместны с растительной мощью. В классической русской литературе, от Пушкина до Чехова, лес выступает образом сил, враждебных человеческому существованию. Вырубка деревьев в произведениях А. П. Чехова («Дядя Ваня», «Вишневый сад») походит на месть язычеству языческой же души, и хотя герои писателя пробуют остановить эту дикую месть дикости, они беспомощны: лесом заросли души, люди становятся деревьями, и базаровская метафора приобретает прямой смысл, как стала прямой литературная утопия.
В 1920 г. Е. И. Замятин написал роман «Мы», получивший жанровое определение «антиутопии», что едва ли верно. Если читать книгу в контексте русской утопической традиции, в ней видны черты, свойственные национальному литературному сознанию, проявившемуся в классике XIX столетия.
Единственное, может быть, отличие романа от предшествующих ему опытов литературной утопии в том, что грядущее изображается местом, где не хочется быть, тогда как, по обыкновению, утопия описывает некий желанный порядок. Впрочем, и эта характеристика не имеет абсолютного значения. Разве будущее романа «Что делать?» желанно? Правда, сам Чернышевский считал его таковым, в отличие от Замятина, осознававшего угрожающие черты грядущих перемен. И все же по утопической традиции Замятин восходит к Чернышевскому — в этом убеждает сравнение обеих книг.
Вот что видит Вера в четвертом сне:
«Золотистым отливом сияет нива; покрыто цветами поле, развертываются сотни, тысячи цветов на кустарнике, зеленеет и шепчет подымающийся за кустарником лес, и он весь пестреет цветами, аромат несется с нивы, с луга<…>, а за нивою, за лугом, за кустарником, лесом опять виднеются такие же сияющие золотом нивы, покрытые цветами луга…» (с. 404).
Где же место наблюдателя этих картин? Судя по аромату, несущемуся с лугов, наблюдатель здесь, среди цветов. Но тогда как он видит то, что за лесом? Если же наблюдатель неведомо как поднят над всем, парит (ведь нужно время, чтобы разглядеть все это, и тогда вспоминается старый вопрос: «Отчего люди не летают?» Автору нужно, и полетят), он должен, чтобы почувствовать аромат, лететь/парить низко, а чтобы увидеть картину за лесом, подняться высоко. Значит, он все же не парит, а летает, меняя высоту. Этот полет подтверждается: «У подошвы горы, на окраине леса… воздвижется дворец. — Пойдем туда. Они идут, летят» (с. 405).
Архетип леса в мире русских литературных образов внушает некоторое недоверие к дворцу. Впрочем, отчего? Новые люди, в отличие от старых, летают, потому что у них произошли генетические мутации, они стали другими. Для них Чернышевский и придумал проект другого общества. Замятин «воспользовался» проектом и реализовал его в романе «Мы». Не зря же в его обществе у новых людей хирургически удаляют рецидивы прежней физиологии. С этой точки зрения «Мы» — ответ на вопрос, заданный романом Чернышевского, и антиутопией эту книгу нельзя считать.
Как нельзя безоговорочно считать антиутопией (или сатирой на коммунистическое общество) сочинения А. Платонова, в частности упоминавшийся роман «Счастливая Москва». В нем — все та же мечта о том, чтобы человек, наконец, полетел, т. е. стал другим и покинул это место. Один из персонажей говорит «о слое атмосферы на высоте где‑то между пятьюдесятью и ста километрами; там существуют такие электромагнитные, световые и температурные условия, что любой живой организм не устанет и не умрет, но будет способен к вечному существованию… Это было «Небо» древних людей и счастливая страна будущих<…>воздушная страна бессмертия; тогда человек будет крылатым…»[55].
Эти строки напоминают суждения Циолковского о вечности вне земной атмосферы, на других планетах: «Жизнь не имеет определенного размера и может быть удлинена до тысячи лет<…>Смерть есть одна из иллюзий слабого человеческого разума<…>Вселенная так устроена, что не только сама она бессмертна, но бессмертны ее части в виде живых блаженных существ»[56].
Платонов, я полагаю, был хорошо знаком с книгами Циолковского, и в романе «Счастливая Москва» он попросту заимствует из них то, что соответствует его тогдашним умонастроениям. «Москва» на — писана через несколько лет после «Чевенгура», где изображена, так сказать, земная судьба коммунизма, в который писатель безоговорочно верил (суждения критиков об антикоммунистическом пафосе сочинений Платонова — чистое недоразумение). Разочаровавшись в его земных перспективах, он задумывается о его внеземной проекции, о «Небесном Граде», аналогом которого является счастливая Москва, одновременно город и человек. «Космизация» коммунизма была для Платонова единственным выходом из советского кошмара, который он отчетливо видел, но не связывал с обожаемым коммунизмом. С юношеской верой в него Платонов не расстался до конца дней, развивая, в частности, традицию «Что делать?» Чернышевского. Возвращаюсь к этому роману.
После группы картин, представленных поэтом на празднестве, сопровождавшая Веру красавица поясняет: «Нет, те царицы не похожи на меня. Все они продолжают царствовать, но царства всех их падают.<…>Я заменяю всех, они исчезнут, я одна останусь царствовать над всем миром» (с. 410).
Знакомое по русским утопиям: вечное царство, как и у Замятина «мы» повсюду на земле и готовы распространить свой порядок на тела Солнечной системы — об этом и писал Циолковский и ради этого работал над проектом космического корабля.
Чтобы стало возможным общество новых людей, нужно, чтобы история шла «в эту сторону». Чернышевский, воображая такого человека, вынужден вообразить и новую историю: «Мужчина становился разумнее, женщина тверже и тверже сознавала себя равным ему человеком» (с. 411).
Только в истории с таким содержанием пригодны антропологические принципы Чернышевского. Замятин в «Мы» изобразил эпоху, когда победила такая история — разумных мужчин и твердых женщин. До тех же пор, пишет Чернышевский, «и мужчина не знал полного счастья любви, того, что он чувствовал до меня (в старой истории. — В. М.), не стоило называть счастьем… А женщина, как жалка до меня женщина<…>она до меня слишком мало знала, что такое любовь…» (с. 415).
Совсем не важно, что говорящая эти слова красавица — аллегория равноправия, хотя аллегоризм, красота не сама по себе, но в качестве выражения еще чего‑то (осознанного автором), другого, не физического состояния, многое поясняет в романе.
Цитированные слова обнаруживают идеологию, согласно которой у истории есть направление, оно прогрессивно, и потому предыдущее хуже последующего. До меня не было счастья, не было жизни; они начинаются мною и со мною (типичная, к слову, инфантильная психология). Если так, прошлое ничего не стоит, от него лучше избавить — ся как от заблуждения — так будут думать и поступать большевистские последователи Чернышевского и контрбольшевики наших дней.
Роман Замятина воплотил эти суждения и действия еще до того, как они стали очевидными, художественная реальность оказалась самой что ни на есть обыденной действительностью, утопия перетекла в жизнь. Писатель разглядел то, что всегда существовало в умах и душах русских людей и чего не разглядел Чернышевский, хотя от него, с его склонностью к аналитическим суждениям, пристрастием к философии, этого можно было бы ожидать.