Николай Ссорин-Чайков - Топография счастья
В 1930-х годах, когда революционные страсти стали утихать, а ситуация в стране стабилизировалась, значение класса как средства стигматизации политических врагов постепенно стало сходить на нет, уступая место новым формам институциализации классовых различий, утверждавшихся все по тому же сословному типу (как, например, система внутренних паспортов, введенных в 1932 году, с обязательным указанием «социальной позиции»). В 1936 году официальная советская пропаганда провозгласила победу социализма в стране. С этого времени вплоть до конца 1980-х партийно-государственная концепция социальной структуры основывалась на провозглашенной Сталиным формуле о наличии в Советском Союзе трех классов: рабочего класса, колхозного крестьянства и народной интеллигенции (Шкаратан 2000: 65–66).
Исследования, посвященные вопросам изучения социальной структуры советского общества, неизменно воспроизводили трехчленную формулу как некую неоспоримую данность, хотя с 1960-х годов наметилась отчетливая тенденция к усложнению, дифференциации базовой социальной матрицы. Часть советских социологов (М. Руткевич, Ф. Филиппов, О. Шкаратан, Т. Заславская, Ю. Аратюнян, В. Усенин и др.) начинает писать о «социальной неоднородности» классовой структуры, выделять внутри классов «социальные группы» и пограничные слои (рабочих-интеллигентов, рабочих-крестьян и др.); появляются исследования социальной мобильности (Голенкова, Игитханян 2008, Радаев, Шкаратан 1995: 183–190). И хотя авторы этих работ строго придерживались исходной формулы базовой классификации (так называемой «трехчленки») и всячески демонстрировали лояльность официальной доктрине, их выводы породили целую волну дискуссий и лавину критики, обрушившейся со стороны коллег по цеху и партийных идеологов. Вероятно, причину столь острой реакции следует усматривать не только в том, что подобные исследования очевидно противоречили текущим партийным установкам (о классовой однородности советского общества, о руководящей роли рабочего класса, о возможности бесклассового общественного устройства), но и в том потенциальном ущербе, который мог быть нанесен самим основаниям официальной классификации через размытие ее четких границ, «стирание классовых граней» (так, интеллигенция практически растворялась в двух основных классах) и дробление монолитных классов на множество мелких подгрупп / социальных слоев. Появление новых элементов в социальной структуре лишало модель общественного устройства ее прежней ясности и логической непротиворечивости. Разобрав общество на слои, исследователи принимались переставлять созданные ими кусочки социальной мозаики с целью найти для них более подходящее место внутри классовой матрицы (одни включали техническую интеллигенцию в состав рабочего класса, другие нет, третьи ставили под вопрос правомерность отнесения к рабочему классу сельских рабочих или служащих государственных предприятий и т. д.[272]). Однако в советском обществе, где правом производства господствующих номинаций обладало государство, а роль интеллектуалов определялась задачами легитимации режима[273], подобные исследования несли в себе потенциал «осквернения» основ официальной классификации и требовали оправдания своего существования (например, практическими нуждами «социального планирования» и решением конкретных социальных проблем).
Впрочем, после падения режима некоторым из группы «опальных» социологов удалось восполнить свой символический капитал, поставленный под угрозу в советский период их карьеры, — теперь они стали живыми классиками, авторами стратификационной концепции отечественного происхождения, утверждавшей свою преемственность с первыми попытками изучения социальных групп еще в советские годы. В поисках «реального социализма» авторы стратификационной теории отказались от использования марксистского понятия «класс» применительно к специфике советского общественного устройства, где в качестве главного критерия социальной стратификации выступали не отношения собственности, а ресурсы власти — «право контролировать и перераспределять финансовые и материальные средства, рабочую силу и информацию» (Радаев, Шкаратан 1995: 200). Место главной стратификационной единицы было занято понятием «социальный слой». Термин «класс» если и появлялся на страницах их работ, то уже в другом значении — как синоним социального слоя, независимо от того, шла ли речь об изучении советского общества или современного (Заславская 1999, Шкаратан 2000, Радаев, Шкаратан 1995, гл. 11).
По мере вытеснения марксизма на периферию социальных наук отечественные социологи начинали открывать для себя новые методы, подходы и концептуальные аппараты, адаптируя импортированные инструменты анализа к изучению современных российских реалий. В то же время в области исследований социальной структуры, как в советское время (что вполне объяснимо), так и до сих пор (что уже менее очевидно), доминирующая роль отводится количественной социологии с ее вниманием к статистике, традиционным опросам общественного мнения и построением объективных формализуемых моделей.
Что касается собственно этнографических методов и их применения в изучении проблем социального неравенства, плодотворным представляется подход Бурдье и его понимание класса. Отталкиваясь от критики марксистского толкования классов как реальных групп, Бурдье в то же время отвергает другую крайность — взгляд на социальную дифференциацию с позиций чистого номинализма (радикального конструктивизма), сводящего социальные различия к чистой фикции, «теоретическим артефактам» (Бурдье 1993: 59–60). Классы не существуют как реальные группы, но тем не менее их природа носит объективный характер и базируется на структуре пространства отношений. Сами агенты в своих ежедневных практиках и повседневных заботах постоянно воспроизводят социальные различия и иерархии, порождают и поддерживают классификации, утверждают свою социальную идентичность, исходя из смутно ощущаемого и трудно вербализируемого «чувства позиции», занимаемой в пространстве («чувство того, что можно и что нельзя „себе позволить“») (Бурдье 1993: 65). Такими различительными признаками обладает большинство будничных практик и суждений, вовлеченных в поле символического производства и борьбы за навязывание своего понимания здравого смысла и «естественных» установок; сюда попадают: выражение осуждения или неприязни (нечто кажется нам вульгарным, претенциозным, брутальным и проч.), способы ухаживания, внешней самопрезентации, привычка проводить свободное время, музыкальные или спортивные предпочтения, политические мнения, манера их выражения и т. д. Эти различия, проявляющиеся как бы спонтанно, как нечто само собой разумеющееся (если только они не задуманы как средство намеренно подчеркнуть свою обособленность и исключительность), выражаются посредством суждений вкуса и соответствующих практик культурного потребления, функционирующих в ансамбле стилей жизни. Вкус, определяемый Бурдье как «система классифицирующих схем», как «склонность и способность данного класса к присвоению (материальному и (или) символическому) классифицированных и классифицирующих объектов», становится «порождающей формулой», лежащей в основе стиля жизни (Бурдье 2005: 26–30).
Сама идея о том, что вкус и практики культурного потребления лежат в основании социальных различий (точнее, порождают их, будучи в то же время продуктом усвоения деления на социальные классы), позволяла отойти от механистического понимания классов как производной от уровня дохода или места в отношениях собственности. Однако до сих пор остается открытым вопрос, насколько универсальным является представленный Бурдье и его соавторами механизм соотнесения вкусовых предпочтений и социальной дифференциации (Волков, Хархордин 2008: 159). Например, исследования практик культурного потребления на американском материале (Bryson 1996, Erickson 1996, Peterson & Kern 1996 in: Lamont a Molnar 2002: 173–174) показали, что широкий культурный кругозор и приятие «чужой» культуры представляют довольно ценный ресурс среди высшего и высшей части среднего класса (upper and upper-middle class). Эти результаты противоречат тезису Бурдье об исключительности доминирующего слоя и его нетерпимости к культурам других классов. В итоге изначальная картина выглядит более усложненной — исследователи настаивают на многообразии измерений в понимании культурного капитала, не сводимого к логике бинарных оппозиций, которые использует Бурдье для описания социальных суждений вкуса.
В то же время наша область применения идей Бурдье ограничивается преимущественно обращением к специфике ритуализованного поведения, когда именно двоичные оппозиции, избавляющие от двусмысленности и неправильного прочтения сообщений, оказываются наиболее востребованными (и в этом смысле сама логика бинарных оппозиций становится стратегией ритуала); тогда как в «естественных» (здесь — более спонтанных и менее сознательно организованных) ситуациях могут быть задействованы другие, более сложные и многомерные схемы и принципы конструирования границ. Другими словами, следует различать ритуальное поведение от неритуального.