Юрий Рюриков - Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра
И он мечтает, он нестерпимо хочет:
О, если б был ятихий, как гром…о, если б был ятусклый, как солнце!
Откуда этот возрожденческий гигантизм, этот космизм в любви?
Маяковский выразил этим, овеществил одну из центральных идей эпохи. В миллионах людей, которые переустраивают мир, рождается смутное ощущение своей соразмерности миру. В Новое время личность Человека становится – в собственных глазах – громадной величиной, и это свое величие она хочет видеть и через любовь, хочет ощущать по громадным чувствам, которые сотрясают ее сердце.
Поэтому любовь – огромное благо для человека, поэтому она враг всему, что враждебно его личности – деньгам, законам, устоям собственничества, влияниям конвейерной, эпохи и войн, стремящихся свести значение личности до нуля.
Современники понимали, что гигантские революции, которые расшатывают общество, должны повлиять и на любовь. «В эту эпоху, – говорил Ленин, – когда рушатся могущественные государства, когда разрываются старые отношения господства, когда начинает гибнуть целый общественный мир, в эту эпоху чувствования отдельного человека быстро видоизменяются…»[71]
Конечно, перемены эти связаны с социальными сдвигами не прямо, не в лоб, а через многие промежуточные звенья. Человек – необыкновенно сложная проекция человечества, и общественные сдвиги влияют на его любовь через сложную вереницу передаточных ступеней. И эти перемены в любви шли – и идут сейчас – тяжело, с трудом, с перерывами, с отступлениями и попятными движениями.
Маяковский посвящает им свою поэму «Про это». Он пишет о том, как из старой любви выламывается новая, как тина мещанства всасывает ее, хочет утопить в себе. Любовь его была неразделенной, и она оставалась неразделенной даже тогда, когда ее разделяли. Ибо она была поразительно глубока, а ответная любовь была куда мельче, и множество струн его души попросту не находили ответного звучания.
Наверно, во времена неравенства это очень частая трагедия – любовь, которая остается неразделенной, даже если ее разделяют. И жаль, что нынешнее искусство почти не говорит об этом. Ведь это касается всякого неравенства – и психологического не меньше, чем социального. Когда один человек глубже или тоньше, чем другой, он и любит глубже или тоньше, и с горечью видит, что какие-то порывы его любви не находят отклика, остаются неразделенными.
Так же – все мы знаем это – бывает просто и с людьми разных характеров, разных темпераментов, разного склада чувствований. Так всегда было и так всегда будет, потому что всегда будет психологическое своеобразие, непохожесть, неравенство; и эта неразделенность даже разделенной любви – и даже в самые ее счастливые моменты – одно из вечных противоречий любви, горький осадок на дне ее радостей.
Чаще других, наверно, чувствуют этот осадок люди сложной психологии. Любовь их как бы многострунна, и чтобы она была счастливой, нужно, чтобы все ее струны нашли отзвук в другом человеке, звучали с ним в унисон. Как строка в поэзии требует рифмы, так и тут нужно, чтобы хоть в самом главном рифмовались характеры. Поэтому, наверно, человеку сложной психологии и нелегко найти себе «рифмующегося» человека.
Может быть, кстати, здесь и лежит разгадка того, почему в мировом искусстве так много неразделенной, трагической любви.
С виду простая случайность, что любовь Петрарки к Лауре была несчастливой. Как и любовь Данте, любовь Шекспира, как и любовь Пушкина, Герцена, Блока, любовь многих больших писателей и поэтов.
Возможно, что в их жизни бывала и счастливая любовь. Но символично, что великие лирики всех эпох не могли добиться счастья в своей самой главной, своей самой большой любви. Наверно, таким людям всегда трудно найти человека, который был бы так же многоголос в своей любви.
Но вернемся к «Про это» Маяковского. Герой поэмы не смог любить так, как хотел. Его трагическая любовь погибла, и эта гибель явно была символической. Маяковский видел, что для любви планета плохо оборудована, и думал, что только через длинную вереницу времен любви станет житься лучше. И он просит воскресить его в XXX веке, через тысячу лет. Он думает, что только тогда и наступит расцвет настоящей любви, такой, какая пылает в нем сейчас…
Мерило и лакмус человечности
В советской литературе есть яркие истории любви. Стоит вспомнить хотя бы глубокое постижение любви у Горького, трагическую лирику Маяковского, любовь шолоховских Григория и Аксиньи, сложную психологию любви в «Последнем из удэге» Фадеева, в лучших романах А. Толстого, Леонова, Федина, любовную лирику Пастернака, Есенина, Мартынова, Симонова, Вознесенского, Евтушенко…
Но у нас почти нет историй любви, которые могут стать вровень с величайшими историями любви прошлого, у нас нет книги, которая стала бы Колумбовым путешествием в мир любви, книги, которая была бы новым открытием этого мира.
Накануне самоубийства Маяковский написал в своем стихотворении: «Любовная лодка разбилась о быт». Любовь его напоролась на рифы мещанства, но не только мещанство было виновато в этой катастрофе. Маяковский еще не видел, что у любви рождается новый и очень опасный враг – пренебрежение к любви, третирование ее как чего-то мелкого, узкоинтимного, камерно-личного. Он еще не сознавал, сколько вреда может дать людям оттеснение любви на задворки духовной жизни общества, и даже сам участвовал в этом оттеснении.
Кому это интересно,что – «Ах, вот бедненький!Как он любили каким он был несчастным…»?
Так писал Маяковский в «Приказе № 2 по армии искусств», и это не было у него случайным мотивом. Противоестественный аскетизм двадцатых годов, о котором много говорится в работах по истории советского искусства, явно повлиял и на него. Наступая на горло собственной песне, он наступал на горло песне миллионов людей – и песне поразительно важной, – одной из самых главных человеческих песен. Он деформировал этим и свою, и их души, вытесняя из них естественные родовые чувства. И здесь видны были серьезные противоречия, которые пронизывали его творчество.
Оптическое поле поэзии в те времена расширялось, глаза ее начинали вбирать в себя всю битву миров, которая шла на земле. Это было исторически неизбежно, но переход этот совершился с потерями. Музу поэзии повернули лицом к битвам эпохи, но обратили спиной к любви. И постепенно, к сороковым годам, любовь, которая была осью мировой поэзии, превратилась в простую спицу от ее колеса.
Из первых рядов она стала оттесняться сначала в амфитеатр, а потом и на галерку искусства. Герои если и занимались ею, то в буквальном смысле слова между делом. В духе ильфо-петровского персонажа, который говорил: «В конце концов, что такое любовь? Любовь – это чудное мгновенье». Пренебрежение любовью стало тогда даже фельетонной мишенью. «В изящной литературе, – писали те же И. Ильф и Е. Петров, – эти факты почему-то замалчиваются. Будущий исследователь, может быть, никогда и не узнает, как объяснялись в любви в 1932 году… Нет о любви сведений ни в суперпроблемных романах… ни в эстрадных номерах»[72].
Ярче всего заметно было это умаление любви после войны. Идет восстановление разрушенного, идет реконструкция – какие могут тут быть заботы о любви и о семье? В глазах многих любовь стала домашним занятием, личным делом и лишней роскошью.
А ведь это было время гигантских потрясений, которые сломали личную жизнь почти каждого человека, почти каждой семьи.
Война сорвала с места миллионы людей, сломала их естественные житейские связи. Она убила и покалечила десятки миллионов мужей, отцов, женихов, миллионы жен, невест, матерей. Долгие разлуки, жизнь на волосок от смерти, боевое товарищество – все это родило много фронтовых браков. Лопались старые личные узы, завязывались новые – и все это в невиданных, гигантских масштабах. Множество трагедий, множество драм любви появилось на земле. Таких сотрясений любви и семьи не было никогда в истории нашей страны. Может быть, только эпоха Гражданской войны близко стоит к этому времени.
К концу войны резко изменилось соотношение женщин и мужчин. Как показали недавние переписи и подсчеты, женщин у нас почти на двадцать миллионов больше, чем мужчин и главная часть этих миллионов относится к возрастам, которые прямо участвовали в войне[73].
Двадцать миллионов женщин, у которых нет мужчин; за этими разящими цифрами стоят миллионы драм, разыгрывающихся в миллионах микромиров. За ними стоят миллионы личных катастроф, которые гнетут человека, пригибают его к земле, не дают ему расцвести, распрямиться.
Все это было на глазах, на виду, все это знали, видели.
И все эти громадные – планетарных масштабов – проблемы почему-то стали называть мелкими, второразрядными, стали отворачиваться от них, закрывать на них глаза. Каких-нибудь двадцать пять-тридцать лет назад были чуть ли не гонения на любовную лирику. Интимная, камерная, презрительно говорили о ней ревнители глыб и монолитов. Нашлись даже критики, которые делали на этот счет исключительно смелые заявления. В противоположность классике, четко формулировали они, которая изображала действительность через семью, через личную жизнь людей, наша литература рисует действительность через коллектив, через общественную жизнь.