Цветы в тумане: вглядываясь в Азию - Владимир Вячеславович Малявин
Связка незыблемого покоя «древнего чувства» и лихорадочного возбуждения чувств была бы невозможна, если бы китайцы искони не отличались необыкновенной восприимчивостью к иллюзионистской технике. Но как идеальное преступление не оставляет следов, так и идеальный фантазм неотличим от действительности. Отсюда общеизвестные вкус и даже страсть китайцев к подделкам. Примечательно, что китайцы ходят в свои (не)исторические места не для того, чтобы что-то осматривать и тем более познавать (это удел европейцев и японцев), а для того, чтобы «позабавиться» (вань), дать пищу эмоциям. К эстетически ценным вещам китайцы любили приставлять эпитет «древние», и антикварные предметы они называли «древними игрушками». Voilà le mot: игрушка не имеет практической пользы и ценна лишь тем, что будоражит чувства, будит чистое Желание – то желание, которое есть вестник вечности в нас. Игрушка, забавная безделица дарит возможность включить «инаковость» в свой мир и так насладиться ею. И образованный человек в старом Китае, окружавший себя «древними игрушками», всегда претендовал на звание «древнего-чудного» (гу гуай) мужа; он жил культивированной, стильной страстностью. И неслучайно ведь игрушку положено дарить, давать «просто так», и ее владелец испытывает неодолимое желание тоже «просто так» ее сломать.
Бросается в глаза, что китайцы лишены вкуса к эстетике руин: старинные здания они просто отстраивают заново, включая их в реальный быт. Не видим ли мы здесь действие, пусть бессознательное, того же механизма забавы: упразднить старое ради продолжения игры? Речь идет, как легко догадаться, о самой природе чувственности: желании прервать поток желания. Лучший способ удержать «иное» в душе. Но речь идет также о культивировании чувства, пресуществлении чувственности в чувствительность. Страсть к «древним игрушкам» вела к высотам духовной утонченности. Закон этой «либидинальной экономики» (Ж.-Ф. Лиотар) на китайский лад хорошо выразил, говоря как раз по поводу удовольствия, доставляемого антикварными вещицами, авторитетный живописец и теоретик искусства XVII в. Дун Цичан: «Крайнее возбуждение чувств внезапно приводит к покою». Сходным образом воздействуют могила мифического царя или памятник пещерному сидельцу: представляя принципиально отсутствующую реальность, они открывают простор воображению и вместе с тем бездонную глубину самоуглубления. Еще резче: отсутствие удостоверяет неизбывность немыслимого или, точнее, до-мыслимого присутствия самого истока жизни. Это незапамятное, предшествующее всякому опыту и знанию место есть поистине вещь вечевая, веющая вечностью забвения.
Заново открытые и притом всемирные по своему охвату символы китайской идентичности суть духовные аналоги «машины желания», движущей современным капитализмом, а политика в современном Китае все больше становится способом управления этим мотором постиндустриального общества. Не удивлюсь, если в недалеком будущем мы услышим разговоры о «чаньском капитализме», в котором капиталистическое производство-потребление желания посредством игрового начала будет вписано в действие «жизненного импульса». В Японии уже имеют широкое хождение идеи «корпоративного Дзэн», «дзэн-менеджмента» и т. п. Если буддизм действительно может послужить машиной переработки избыточного желания в незыблемый покой, то ему самое место на биржах и в менеджерских офисах.
Очевидна и социальная база дзэнского капитализма: культивированное бонвиванство или, скажем нейтральнее, экономика желания прежде японских, а теперь и китайских нуворишей. К тому же равенство агентов желания при капитализме отлично согласуется с буддийским учением о всеобщем равенстве живых существ по «природе сердца». А как быть с порождаемым капиталистическим укладом неравенством в распределении благ? Поскольку буддизм не имеет своей онтологии, он просто принимает существующую в данном обществе – для Китая конфуцианскую – иерархию статусов, понимаемую как спонтанное, но неотвратимое проявление закона кармы. Как говорили последователи шаолиньского патриарха, «каждый исполняет свою роль на сцене жизни».
Мало этого: предел возбуждения совпадает именно с пределом покоя, предел дисциплины совпадает с пределом спонтанности. Духовное прозрение соответствует вершине мастерства, подлинной виртуозности. Пережившие чаньское прозрение не просто исполняют свою роль, но исполняют ее безупречно, не позволяя отличить ее от действительности. Ритуальный декорум соблюдается с максимальной серьезностью именно тогда, когда известно, что он пуст.
Природа – первый обычай, говорил Паскаль. Почему бы не сказать в таком случае, что обычай, эта артикулированная страсть, есть первая природа? Одно преемственно другому в пустоте. И, следовательно, исключительное и неразменное делают возможным равновесие и обмен. Похоже на то, что для китайцев фантазм – это не отклонение от нормы, не «измененная форма сознания», а самая что ни на есть первичная правда человеческого бытия. Каким забавным приключением духа должна казаться им в таком случае повседневная рутина! Не здесь ли нужно искать объяснение их неподдельно спокойному, терпеливому, здравомысленному и все же почти по-детски беспечному отношению к действительности этого мира, который европейцу кажется казематом смертника? Или поведению так называемых сосланных на землю небожителей – любимых персонажей китайского фольклора, – которые, подобно бодхисаттвам, отказываются возвратиться на небо, когда срок их ссылки истекает, ибо они, в противоположность бодхисаттвам (а может, и не в противоположность – вопрос тонкий), находят чувственное удовольствие в земной жизни.
Китаец знает, что погружен в приятный сон и исполняет роль. Тем и спасается.
Юг и Восток
Шанхай: геология китайской трансценденции
Спасибо товарищам гоминьдановцам. После их недавних визитов в Китай невидимый провизор в пекинской политической аптеке чуть-чуть увеличил дозу «дружественности» в отношениях с Тайванем, и этого оказалось достаточно, чтобы живущие там иностранцы получили право оформлять въездные визы в Китай, не покидая острова и даже на два посещения. Как не воспользоваться такой милостью? Поздним летним вечером я приземляюсь в шанхайском аэропорту Пудун и уже через полчаса мчусь в такси по новенькой пустынной автостраде. Из темноты навстречу выступает чудище многооко и многозевно с экзотически-развязным названием: Шанхай, что по-китайски означает просто «город на море».
Шанхай. Это имя так срослось с Китаем, что в дореволюционной России его присваивали кварталам, населенным китайцами. И однако же Шанхай – самый некитайский город или, точнее, город самый что ни на есть китайский именно в своей уникальности. Он вырос из рыбацкой деревушки благодаря поселившимся здесь иностранцам с их «сеттльментами» и всегда состоял, в сущности, из мигрантов, искавших сладкой жизни. Город соблазнов и миражей. Здесь Китай выбежал к морю и по инерции прыгнул ввысь и дальше – в объятия заграницы. Он стал сверх-Китаем, мировым Китаем, отрицающим все традиционно и официально китайское. Существовали и в музейно-остаточном виде существуют поныне Шанхай английский, французский, немецкий, японский, даже русский. А в совокупности Шанхай есть образцовый китайский город. Город самый буржуазный в гоминьдановские