Людмила Сараскина - Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
И здесь резонно обратиться к третьему обстоятельству, ради которого он поступился и своим наследством и своим положением, — к литературе. Для того чтобы в полной мере осознать степень риска молодого Достоевского, который во имя литературного поприща сжег все корабли, надо бы задать простой вопрос. Что у него было, кроме веры в призвание, когда в 22 года он решился пожертвовать хоть и скромным, но обеспеченным будущим (75 рублей месячного жалованья, наградные, продвижение по службе)? Чем, имея в виду такой весомый аргумент, как рукопись, подготовленная к печати, он располагал?
Ответ выглядел бы так же просто, как вопрос: солидной рукописи, с которой можно было бы пускаться в свободное литературное плавание, не имелось; и разумеется, наброски двух трагедий в счет не шли.
Достоевский уже четыре года жил вне стен училища, целыми днями читал, выкуривал трубку за трубкой, мучился бессонницей, боясь летаргического сна, что‑то писал по ночам, чаще всего сидел без денег, неделями питался лишь булочкой и молоком из соседней лавки, где пока давали в долг, — словом, был полностью предоставлен самому себе. Но даже и близкие его приятели недоумевали, почему так долго не оправдываются всеобщие ожидания, почему многообещающий талант не дает о себе знать.
Наверное, его самолюбие немало страдало: все вокруг уже не только писали, но и публиковались. «Мне часто приходило в голову, — вспоминал Григорович, — как могло случиться, что я успел уже написать кое‑что, это кое‑что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части?»[77] Не мог не заметить угнетенного состояния пациента и доктор Ризенкампф: «Время шло, и Федор Михайлович до 23–летнего возраста не заявил о себе еще ни одним печатным сочинением. Друзья его, как‑то Григорович в 1844 году поставил уже на сцену две комедии, разыгранные с успехом; Паттон оканчивал перевод «Истории польского восстания Смиттена», Михаил Михайлович оканчивал перевод «Дона Карлоса» Шиллера; я сам помещал разные статейки на немецком языке… а Федор Михайлович, глубоко веривший в свое литературное призвание, изготовил сотни мелких рассказов, но не успел еще составить ни одного вполне оконченного литературного труда»[78].
Грозила ли ему перспектива остаться вечным читателем, глотателем книг? С изрядной долей ехидства намекал на это опекун Достоевского, упрекая его в равнодушии к родительской памяти и убеждая не оставлять службы. «Не Вы первый, а много, очень много людей, начинающих свое поприще по известным чистым, светлым и всегда отрадным правилам труда, прилежания и терпения, со способностями ума, коими одарил Вас Господь, с хорошим образованием, которое получили в заведении отличном, — Вам ли оставаться при софизмах портических, в отвлеченной лени и неге шекспировских мечтаний? На что они, что в них вещественного, кроме распаленного, раздутого, распухлого — преувеличенного, но пузырного образа?»[79]
И напрасно отнес Достоевский на счет Шекспира выражение «мыльный пузырь», напрасно грубо ругал насмешливого опекуна: «Свинья — Карепин глуп как сивый мерин. Эти москвичи невыразимо самолюбивы, глупы и резонеры. В последнем письме Карепин ни с того ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром! Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно. Мне хотелось, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира. Ну к чему тут Шекспир?»
Шекспир был действительно ни к чему. Это не Шекспира, а его, Достоевского, укорял опекун забвением долга, никчемностью занятий, связанных с «рабским подражанием чужому видению». Это его призывал вернуться на «путь чести, труда уважительного, пользы общественной». «Оставьте излишнюю мечтательность и обратитесь к реальному добру, которого Бог весть почему избегаете; примитесь за службу с тем убеждением, которому поверите по опыту, что, сколь бы ни велики были наши способности, всё нужно еще при них некоторое покорство общественному мнению», — внушал ему Карепин. И, словно отвечая на самые сокровенные мысли своего легкомысленного подопечного о «тайне человека», он назидательно рекомендовал познавать ее именно на казенных, служебных дорогах. «Вы там поверите жизнь человеческую с различных ее фазов, тогда как теперь — знакомы только односторонне со школьной лавки — да книжных мечтаний?.. Почтовая кибитка, бурка и кусок битой говядины, приготовленной денщиком, всегда найдется за прогоны и царское жалованье. Зато сколько приятных ощущений при удачном исполнении своего долга; сколько отрады во внимании начальников, в любви и уважении товарищей, а далее награда, заслуженная трудом своим путем прямым, благородным»[80].
IIСвобода, которую получил Достоевский, выйдя из стен училища, на первых порах как будто обманула его; и еще до того, как появилось его первое произведение, он, может быть, по причине хронического и порою беспросветного безденежья стал смотреть на литературу иными глазами.
Кажется, он сделал все возможное и невозможное, чтобы вступить во взрослую, самостоятельную жизнь, именуя себя «литературным пролетарием» — то есть литератором — поденщиком, живущим на вольных хлебах, без постоянного дохода в виде ренты или жалованья. Так получилось, что его мечты о призвании — перед тем как он смог наконец осуществить их — несколько сместились: обстоятельства вынудили мечтать о высоких материях в категории рубля.
«…Я опять с 200 руб. серебром долгу. Из долгов как‑нибудь нужно выбраться. Под сидяч камень вода не потечет», — сетовал Достоевский в канун Нового, 1844 года, когда были истрачены только что присланные опекунские 500 рублей и отдана доверенность ростовщику на получение вперед денег за первую треть наступающего года (на этой операции Достоевский потерял сто из трехсот рублей своего четырехмесячного жалованья).
Примерно с этого времени литературное дело стало представляться ему как некое грандиозное начинание, которое — если подойти к нему с умом и толком — не только вытащит из нищеты и кое‑как прокормит, но и сделает богачом. «Ведь дошел же Пушкин до того, что ему за каждую строку стихов платили по червонцу, ведь платили же Гоголю, — авось и мне заплатят что- нибудь»[81], — так, по свидетельству очевидца, говаривал он. Ему грезились огромные издательские барыши, снились фантастические авторские гонорары, которые рано или поздно смогут исправить запутанные денежные дела и преобразить его неприютное сиротское существование.
Литературное поведение еще не начавшего писать Достоевского удивительным образом было лишено той самой «неги шекспировских мечтаний», которой дразнил его опекун. Скорее в нем проглядывали ростки молодого и очень непрактичного авантюризма. «Судьба благословила меня идеею, предприятием, назови, как хочешь. Так как оно выгодно донельзя, то спешу тебе сделать предложение участвовать в трудах, риске и выгодах», — торопится порадовать он брата.
Предприятие выглядело и в самом деле весьма заманчиво: втроем (с братом и приятелем — однокашником Паттоном) нужно было перевести «Матильду», роман Эжена Сю, только что взбудоражившего воображение российского читателя «Парижскими тайнами». Учитывая, что некий книжный спекулянт, начавший два года назад переводить роман, успел опубликовать только 1/6 часть, имело смысл перехватить инициативу. «Мы разделяем перевод на 3 равные части и усидчиво трудимся над ним. Рассчитано, что ежели каждый может переводить по 20 страничек Bruxell’-ского маленького издания «Матильды», то к 15 февраля кончит свой участок. Переводить нужно начисто прямо, то есть разборчиво… По мере выхода перевода он будет цензорован. Паттон знаком с Никитенко, главным цензором… Чтобы напечатать на свой счет, нужно 4500 руб. ассигнациями. Цены бумаги, типографии нами узнаны».
Ему нравилось ощущать себя профессионалом литературного дела, пусть даже и поденщиком: не как профан брался он за осуществление плана, а как бывалый, опытный литератор — узнавал цены на типографские услуги, договаривался с типографщиком о печатании тиража, обдумывал продажную цену одного экземпляра и просчитывал наиболее выгодные способы реализации издания. Ему казалось, что успех обеспечен — роман раскупится, тираж покроет все издержки печати и на руках останется чистый барыш.
Нечего и говорить, что затея (или, как точно называл ее сам предприниматель, афера) с треском провалилась — из‑за «странных обстоятельств» с третьим переводчиком, обещавшим, но не давшим начальный капитал для издания.
«К крайнему прискорбию моему, бесценный друг мой, — писал Достоевский брату, — скажу тебе, что дело, кажется, не пойдет на лад; — и потому прошу тебя повременить до времени и не переводить далее, доколе не получишь, милый мой, от меня более верного уведомления…»