Зигмунд Кинси - История борделей с древнейших времен
Он тут же обрушил на нее поток рифмованных оскорблений:
...Амеана, защупанная всеми,
Десять тысяч сполна с меня взыскует,
Да, та самая, с неказистым носом,
Лихоимца формийского подружка,
Вы, родные, на ком об ней забота,
И друзей, и врачей скорей зовите!
Впрямь девица больна. Но не гадайте,
Чем больна: родилась умалишенной.
Посылайте за лекарем скорее:
Эта девушка малость нездорова.
Только что у ней болит – не ищите:
Не болит ничего, просто бредит.
Правда, в следующем стихотворении он пытается сменить тон:
...Эй вы, эндекасиллабы, скорее!
Сколько б ни было вас, ко мне спешите!
Иль играется мной дурная шлюха,
Что табличек вернуть не хочет ваших.
Ждет, как вы это стерпите. Скорее!
Ну, за ней, по следам! И не отстанем!
– Но какая из них? – Вон та, что нагло
Выступает с натянутой улыбкой,
Словно галльский кобель, оскалив зубы.
Обступите ее, не отставайте:
«Дрянь вонючая, отдавай таблички!
Отдавай, дрянь вонючая, таблички!»
Не смутилась ничуть? Бардак ходячий
Или хуже еще, коль то возможно!
Видно, мало ей этого; но все же
Мы железную морду в краску вгоним!
Так кричите опять, кричите громче:
«Дрянь вонючая, отдавай таблички!
Отдавай, дрянь вонючая, таблички!»
Вновь не вышло – ее ничем не тронешь.
Знать, придется сменить и смысл, и форму,
Коль желаете вы достичь успеха:
«О чистейшая, отдавай таблички!»
Но в конце, встретив новую любовь, он не упускает случая уязвить прежнюю:
...Поглядишь – пальцы у нее не тонки,
Ножки так себе и не блещут глазки,
Не прямая спина и нос не малый,
Некрасивый рот и неровны зубы,
Смех не звонкий и разговор не умный —
Казнокрада формийского подружка.
А болтают, что лучше и не сыщешь!
И тебя с нашей Лесбией равняют?
Что за время – нет ни ума, ни вкуса!
Вероятно, Клодия разглядела в задиристом и обидчивом юноше талант и на правах старшей взяла его под свое покровительство. Встречи тайком разжигали воображение поэта, его самолюбие щекотало то, что он обманывает почтенного мужа своей красавицы:
...Лесбия вечно поносит меня и бранит при супруге.
Это осла и глупца радует чуть не до слез.
Вовсе ослеп ты, безмозглый! Ведь будь я забыт и покинут,
Так замолчала б она. Если ж шумит и кричит,
Значит, наверное, помнит. Нет, больше, во много раз больше!
Лесбия сердится. Что ж! – Лесбия любит меня.
Однако Лесбия сумела пробудить в его душе не только страсть и злорадство, но и умиление и нежность.
...Плачь, Венера, и вы, Утехи, плачьте!
Плачьте все, кто имеет в сердце нежность!
Бедный птенчик погиб моей подружки.
Бедный птенчик, любовь моей подружки.
Милых глаз ее был он ей дороже.
Слаще меда он был и знал хозяйку,
Как родимую мать дочурка знает.
Он с колен не слетал хозяйки милой.
Для нее лишь одной чирикал сладко.
То сюда, то туда порхал, играя.
А теперь он идет тропой туманной
В край ужасный, откуда нет возврата.
Будь же проклята ты, обитель ночи,
Орк, прекрасное все губящий жадно!
Ты воробушка чудного похитил!
О, злодейство! Увы! Несчастный птенчик!
Ты виной, что от слез, соленых, горьких,
Покраснели и вспухли милой глазки.
Но нежность быстро уступает место безудержной страсти:
...Спросишь, Лесбия, сколько поцелуев
Милых губ твоих страсть мою насытят?
Ты зыбучий сочти песок ливийский
В напоенной отравами Кирене,
Где оракул полуденный Аммона
И где Батта старинного могила.
В небе звезды сочти, что смотрят ночью
На людские потайные объятья.
Столько раз ненасытными губами
Поцелуй бесноватого Катулла,
Чтобы глаз не расчислил любопытный
И язык не рассплетничал лукавый.
Катулл больше не хочет считаться с «общественным мнением», а в Риме это было очень опасно. Но он уверен, что его любовь способна победить любую угрозу.
...Будем, Лесбия, жить, любя друг друга!
Пусть ворчат старики, – что нам их ропот?
За него не дадим монетки медной!
Пусть восходят и вновь заходят звезды, —
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и снова сотню,
И до тысячи вновь и снова до ста,
А когда мы дойдем до многих тысяч,
Перепутаем счет, что мы не знали,
Чтобы сглазить не мог нас злой завистник,
Зная, сколько с тобой мы целовались.
Но у Клодии иные мысли. Умирает ее муж, и Катулл делает ей предложение, но красавица больше не хочет выходить замуж. Она бросает Катулла и берет другого любовника.
Катулл пытается свести с ней счеты обычным путем, с помощью поносных стихов:
...…передайте милой
На прощанье слов от меня немного,
Злых и последних.
Со своими пусть кобелями дружит!
По три сотни их обнимает разом,
Никого душой не любя, лишь ляжки
Всем надрывая,Только о моей пусть любви забудет!
По ее вине иссушилось сердце,
Как степной цветок, мимоходом насмерть
Тронутый плугом.Частично он достиг своей цели: вероятно, отсюда и пошла версия о трехстах любовниках Лесбии. Позже, однако, он нашел более достойные слова для прощания:
...Катулл измученный, оставь свои бредни:
Ведь то, что сгинуло, пора считать мертвым.
Сияло некогда и для тебя солнце,
Когда ты хаживал, куда вела дева,
Тобой любимая, как ни одна в мире.
Забавы были там, которых ты жаждал,
Приятные – о да! – и для твоей милой,
Сияло некогда и для тебя солнце,
Но вот, увы, претят уж ей твои ласки.
Так отступись и ты! Не мчись за ней следом,
Будь мужествен и тверд, перенося муки.
Прощай же, милая! Катулл сама твердость.
Не будет он, стеная, за тобой гнаться.
Но ты, несчастная, не раз о нем вспомнишь.
Любимая, ответь, что ждет тебя в жизни?
Кому покажешься прекрасней всех женщин?
Кто так тебя поймет? Кто назовет милой?
Кого ласкать начнешь? Кому кусать губы?
А ты, Катулл, терпи! Пребудь, Катулл, твердым!
Исследователи установили, что лучшие стихи о любви к Лесбии написаны Катуллом не в те годы, когда они были близки, а гораздо позже. На закате жизни Катулл, как бы вспоминая дни горячей любви, заново осмыслил их отношения и нашел высокую поэзию не только в любви, но и в тоске разлуки.
...Я ненавижу тебя и люблю. Почему же – ты спросишь?
Сам я не знаю, но так происходит, и мучаюсь я.
Цицерон, защищая в суде нового любовника Клодии Целия (с которым она, впрочем, уже рассталась), посвящает часть своей речи осуждению Клодии, которая оклеветала его подзащитного.
«Итак, предъявлено два обвинения – насчет золота и насчет яда; к ним причастно одно и то же лицо. Золото взято у Клодии; яд искали, как говорят, чтобы дать его Клодии… Вижу я вдохновителя этих двух обвинений, вижу их источник, вижу определенное лицо, ту, кто всему голова. Понадобилось золото; Целий взял его у Клодии, взял без свидетеля, держал у себя столько времени, сколько хотел. Я усматриваю в этом важнейший признак каких-то исключительно близких отношений. Ее же он захотел умертвить; приобрел яд, подговорил рабов, питье приготовил, место назначил, тайно принес яд. Опять-таки я вижу, что между ними была жестокая размолвка и страшная ненависть. В этом суде все дело нам придется иметь, судьи, с Клодией, женщиной не только знатной, но и всем знакомой; о ней я не стану говорить ничего, кроме самого необходимого, чтобы опровергнуть обвинение… Если она не заявляет, что предоставила Целию золото, если она не утверждает, что Целий для нее приготовил яд, то я поступаю необдуманно, называя мать семейства не так, как того требует уважение к матроне. Но если, когда мы отвлечемся от роли этой женщины, у противников не остается ни возможности обвинять Марка Целия, ни средств для нападения на него, то что же другое тогда должен сделать я как защитник, как не отразить выпады тех, кто его преследует? Именно это я и сделал бы более решительно, если бы мне не мешали враждебные отношения с мужем этой женщины; с братом ее, хотел я сказать – постоянная моя обмолвка. Теперь я буду говорить сдержанно и постараюсь не заходить дальше, чем этого потребуют мой долг и само дело. Ведь я никогда не находил нужным враждовать с женщинами, а особенно с такой, которую все всегда считали скорее всеобщей подругой, чем чьим-либо недругом.
Но я все-таки сначала спрошу самое Клодию, что она предпочитает: чтобы я говорил с ней сурово, строго и на старинный лад или же сдержанно, мягко и изысканно? Ведь если мне придется говорить в прежнем жестком духе и тоне, то надо будет вызвать из подземного царства кого-нибудь из тех бородачей – не с такой бородкой, какими эта женщина восхищается, но с той, косматой бородой, какую мы видим на древних статуях и изображениях, – пусть бы он ее выбранил и вступился за меня, а то она, чего доброго, на меня разгневается… Если он восстанет, то он, конечно, так поведет речь и произнесет вот что: «Женщина, что у тебя за дело с Целием, с юнцом, с чужаком? Почему ты была либо так близка с ним, что дала ему золото, либо столь враждебна ему, что боялась яда? Разве ты не видела своего отца, разве не слышала, что твои дядя, дед, прадед, прапрадед, прапрапрадед были консулами? Наконец, разве ты не знала, что ты еще недавно состояла в браке с Квинтом Метеллом, прославленным и храбрым мужем, глубоко любившим отечество, который, всякий раз как переступал порог дома, доблестью своей, славой и достоинством превосходил, можно сказать, всех граждан? Почему, после того как ты, происшедшая из известнейшего рода, вступив в брак, вошла в прославленное семейство, Целий был с тобой так близок? Разве он был родичем, свояком, близким другом твоего мужа? Ничего подобного. Что же это в таком случае, как не безрассудство и разврат? Почему тебя привлекали пороки твоего брата, а не добрые качества отцов и дедов, неизменные как в мужчинах, так и в женщинах, начиная с моего времени?..