Всевышний - Морис Бланшо
Вечером у меня поднялся небольшой жар, я провел странную, беспокойную ночь. Утром поднялся к Луизе и сказал, что не могу больше оставаться дома.
– Я одеваюсь, – сказала она. – Пойду искать машину.
IV
Туман постепенно рассеивался. Я не мог понять, почему с таким трудом узнаю свою квартиру. Из-за того, что все было таким обезличенным? К себе ли я вернулся? Из окна виднелись проступающие сквозь туман деревья, в них не было нюансов, слишком все напоказ, они утомляли меня так, как если бы кричали. Чуть далее, еще скрытые туманом, высились, как я знал, дома́; я их почти не различал, но они были там, похожие на мой, возможно чуть иные – какая важность! – все равно дома́.
Я быстро задернул занавески, и, как всякий раз, произошло легкое завихрение, сулящее мне надежду: что-то пыталось изгладиться, словно я понемногу утрачивал способность видеть сзади, словно мой затылок, плечи слепли, соглашаясь передохнуть. Я переждал мгновение-другое. Что за глупость! Снова повсюду был свет, вкрадчивый, мутный, он был мне виден, он выставлял себя напоказ. Возможно, это было к лучшему: другой, невидимой белизны свет струился в приторной прозрачности и показывал все, показывал даже самого себя, я видел, как он работает, мне подумалось, что он нападет на вещи, что он их затопит, что в конце концов найдется место беспорядку. Я переждал мгновение-другое. Что за глупость! Ни темноты, ни беспорядка, все было на своем месте, ясно как днем. Я вновь лег. Луиза, несмотря на полумрак, все еще читала. В ярости я вырвал у нее книгу, разорвал ее – все эти страницы, страницы, все эти тома. Я швырнул книгу в угол.
– Извини, – сказал я, отворачиваясь к стене.
Чуть погодя снаружи, может быть из соседней квартиры, стала доноситься приглушенная музыка. Она потихоньку подбиралась ко мне, ничего не выражала; мало-помалу ускользая куда-то дальше, переходила с места на место, из одного мира в другой, неуловимая и печальная. Потом внезапно громыхнула для всех и каждого. Как я не узнал ее раньше? Должно быть, был объявлен национальный траур, и похоронный марш искал каждого из нас, в домах, на улицах, приобщая к общей печали, когда боль обретала смысл для всех и становилась праздником, погребальным, но все-таки праздником. Музыка эта, медленная и торжественная, всегда уносила меня за собой. Мне виделся огромный, возвышающийся над толпой катафалк, там, опять же, поднимался туман, проходила армия, шли делегации; на примыкающих проспектах ритм марша издалека слушали тысячи прижавшихся друг к другу людей. Да, несомненно, я был там, я не мог отличить себя от них; мое лицо, поднятое, как и у них, к монументу, было лишь одним из тысяч: оно было не в счет, и, однако, в счет было; это и казалось поразительным – оно шло в счет даже в отсутствие; я являлся частью кортежа, был охвачен удушающей массой и не мог пошевелиться, не мог найти опору. Я услышал, как на фоне неба поднимается звук единственной ноты, далекий, нескончаемый. Слышал ли я его? Не свою ли собственную печаль видел на окружающих лицах? А они, не были ли они печальны из-за моей бледности, моей усталости? Зазвучали краткие призывы. Я задрожал; я был неподвижен и плыл: что-то высвободилось у меня в груди. Я отчетливо видел, как истираются лица, становятся белыми, как мел, и грязными; мне в рот ударила волна. Пока меня рвало, я говорил себе, что моя рвота тоже выражает их печаль, что каждый готов почувствовать, что его рвет вместе со мной, и из-за общности этого чувства мой обморок не имеет никакого значения.
Луиза, вытерев мне лицо, на какое-то мгновение осталась стоять с испариной на лбу. Я чувствовал себя хорошо, но теперь уже она пребывала в растерянности; она тоже оказалась причастна к моей тошноте, ничто не прошло даром. Она вышла на кухню, принесла воды и меня обмыла. Музыка прекратилась. Кто-то произносил длинные монотонные фразы. Я подозревал, что Луиза ничего не поняла в этом инциденте: она объясняла мою тошноту на свой лад, считая, должно быть, меня больным или потрясенным ночным бегством, но все это не играло никакой роли. Как бы там ни было, она ее, к несчастью, объясняла.
Несколькими неделями ранее я бы испугался недомолвок. Теперь они доставляли мне мгновение передышки: всего мгновение, один краткий миг. Даже глядя на Луизу и заставляя себя думать, что это не Луиза, а, например, медсестра, я не мог забыть, насколько поверхностна эта разница: для меня она была сиделкой, заботилась обо мне, ничего больше. (Впрочем, я не верил во всю эту ерунду.) Надо бы, думал я, замедлить проносящийся сквозь меня с небывалой скоростью поток отражений: все происходит слишком быстро, мчится, словно я должен действовать все быстрее и быстрее, и не только я, но и другие, вещи и даже пыль; все настолько ясно; эти отражения, все эти тысячи бесконечно малых и отличных друг от друга потрясений никогда не смешиваются. Всю ночь напролет я слышал, как дребезжат стекла; это было нейтральное, все более быстрое, все более близкое к слому содрогание, а теперь это дрожащее стекло – уже я сам. Я смотрел на Луизу, я хотел бы заговорить с ней, но все это было так странно: я спрашивал себя, не говорю ли с ней как раз в этот момент. Она рассеянно оглядывала комнату; то, что видела она, видел и я; она, как и я, замерла перед стеной, перед, как и я,