Мария Тендрякова - Игровые миры: от homo ludens до геймера
Тема жестокости в детских забавах слишком многообразна. Одним объяснением, даже столь масштабным, она не исчерпывается. Как быть с детским фольклором, где страхи и ужасы обретают устоявшиеся формы выражения и превращаются в особые жанры с постоянными мотивами? Что называется, ничего личного, собственный опыт ребенка не при чем. Просто в детской субкультуре циркулируют стандартные тексты, живописующие всяческие ужасы. И дети самозабвенно предаются вербальным жестокостям.
Чтобы понять, какую роль играют эти странные жестокие забавы в жизни детей, попытаемся поставить во главу угла не чувство страха, а игру с ее апологией вседозволенности.
Страшное и ужасное как предмет детских забав
С 1980-х гг., как только стали ослабевать негласные запреты на «неканонический» образ советского ребенка, предметом пристального внимания отечественных исследователей стали детские «страшные рассказы», или «страшилки»[17]. При всей относительной новизне этого жанра детского фольклора была показана связь «страшилок» с традиционными страшными сказками и быличками, их структурное и образное единство: по-прежнему в рассказе фигурируют кровавые пятна, таинственная рука и самые разные предметы-вредители с их инфернальной сущностью, неодолимое влечение к ним, нарушение связанного с ними запрета и трагический исход (Чередникова 2002: 86–90; Авдеева, Фролова 2007: 232).
Идет время, упырь в детском фольклоре сменяется графом Дракулой, место Кощея Бессмертного занимает Фредди Крюгер, меняются персонажи, олицетворяющие зло, меняются предметы-вредители: занавеска на окне, модное платье, пластинка, вещающая загробным голосом (ШБФ 1992; Осорина 1999). Список предметов-вредителей постоянно пополняется новейшими достижениями цивилизации: и вот уже не «черный-черный гроб», а «черный-черный компьютер» являет угрозу для жизни, а сотовый телефон зомбирует своих владельцев. Меняется мир, но нечто страшное и ужасное не сдает свои позиции, неизменно возникая и в детской игре, и в фольклоре (Авдеева, Фролова 2007).
Усилиями фольклористов и психологов жанр детского страшного рассказа легитимирован – это не некое не заслуживающее внимания маргинальное явление и не «издержки» неуемной детской фантазии. Это неотъемлемая часть детской субкультуры, где прослеживаются и свои традиции, и связь с древнейшими мифологическими общекультурными, даже архетипическими образами и магическими текстами. Они играют важную роль в психологическом развитии ребенка и освоении им мира, прослеживаются их психотерапевтический и воспитательный аспекты. В них отражается анимизм детского мышления, а также попытка осознания и «осиливания» смерти, осмысление запретов и последствий их нарушения, возможно, в них происходит переработка аффектов и изживание страхов (Чередникова 2002: 90–195; Авдеева, Фролова 2007: 229–235).
И все же появление в 70-е гг. ХХ в. в отечественном детском фольклоре совершенно нового жанра – «садистских стишков» – выходило за привычные рамки детских ужасов.
«Садистские стишки» – это лаконичные четверостишия и двустишия, описывающие какое-то обыденное действие, в котором принимают участие маленький мальчик (чуть реже маленькая девочка) и взрослые, папы или мамы, дяди или тети, бабушки или дедушки. Соль в том, что невинное детское занятие оборачивается, вопреки логике и здравому смыслу, абсурдной немотивированной жестокостью:
Дети в подвале играли в гестапо,Зверски замучен слесарь Потапов…
Маленький мальчик по стройке гулял,Сзади к нему подкатил самосвал.В жизни не видел смешнее картинки,Как из бетона торчали ботинки.
Нарочитый, откровенный и по-детски непосредственный садизм этих стишков, смакование самых жутких подробностей шокировали педагогов и родителей и, конечно же, привлекли внимание исследователей. В этих стишках видели поэтизацию жестокости в подростковой среде, где «совесть отступает перед блеском остроумия» (Плеханова 1995; Чередникова 1995). Кровь стынет в жилах от описываемых ужасов. Неужели такая чернота в душе у маленького человека? И с этого он начинает жизнь? В появлении такого жанра детского фольклора усматривались проблемы не только детской субкультуры, но и свидетельства «дегуманизации общественной жизни и демонизации детского сознания» (Абраменкова 2000: 99).
Но можно ли проводить прямые связи между детскими вербальными ужастиками с их черным юмором и нравственными устоями? Если «садистские стишки» и впрямь отражают потаенное содержание детского мироощущения, то удивительно, что не все вырастают преступниками.
«Садистские стишки» и близкие им фольклорные жанры
«Садистские стишки» обычно рассматривают как особый случай «страшилок», при этом подчеркивая их кардинальное отличие. В отличие от «страшилок», быличек и страшных сказок, в них не фигурируют сверхъестественные силы, источник зла – сами люди с их жестокими выходками (Чередникова 2002: 204). Зло в них тотально и растворено в повседневном бытовом пространстве. Традиционные страшные истории рассчитаны на упоение страхом слушателей, их надо бояться, хотя бы когда старшие рассказывают младшим.
«Садистские стишки» не предполагают никакой иной реакции детей, кроме бурного веселья, разве что еще эпатаж – но это только если слушателями оказываются взрослые, которые изначально не являются адресатами данных произведений.
Появление «садистских стишков» исследователи часто связывают с адаптацией детьми взрослой «иронической поэзии» и взрослого черного юмора, который «опускается к детям»; с реакцией на псевдоценности, культивируемые в обществе, и приторно-сладкие, нравоучительные и высокоидейные произведения советской детской литературы, где идеализируются все человеческие отношения и поступки (см. Чередникова 2002: 200–202; Чернявская 2011: 149–151).
Я маленькая девочка,Играю и пою.Я Ленина не знаю,Но я его люблю.
(Утренник в детском саду.)Возможно, все это оказало влияние на формирование нового фольклорного жанра. Но в недрах самого детского фольклора есть жанр, которому лет пятьсот, а может, и более, и который подсказал форму протеста против набивших оскомину идеальных сюжетов и героев. Он-то и стал той благодатной почвой, на которой «привились» взрослые «иронические стихи» с их черным юмором и которая дала богатые всходы в виде сотен вариаций «садистских стишков».
Речь идет о стихах-перевертышах, «нескладухах» и «небывальщинах» – о всех видах «лепых нелепиц», так замечательно описанных К. И. Чуковским. «Садистские стишки» прорастают в зоне жанрового пограничья: с одной стороны, они, конечно, близки к очень страшным историям, но с другой стороны, по своей психологической сущности они сродни «лепым нелепицам», выворачивающим мир наизнанку.
«Перевернутый» мир в детском фольклоре и в смеховой культуре
«Лепые нелепицы» устраивают что-то вроде вербального карнавала, когда рушится установленный порядок мира и создается мир инверсированных форм и отношений, где нереальное возможно:
…безрукий-то клеть обокрал,Голопузому за пазуху наклал,А слепой-то подсматривал,А глухой-то подслушивал.Безъязыкий караул закричал,А безногий в погонь побежал.
К. И. Чуковский первым указал на универсальность таких перевертышей, они найдены не только в русском, но и в фольклоре многих европейских народов (Чуковский 1994: 259–266; Opie 2001: 17–40).
Жанр «небылицы» хорошо известен исследователям по взрослому фольклору и по средневековой сатире, где все те же овцы, поедающие волков, слепцы, ведущие зрячих, где «бывал да живал, на босу ногу топор надевал…», где «бык не захотел быть быком, да и заделался мясником» (Лотман 1992 (а): 124–125; Лихачев, Панченко, Понырко 1984: 264).
Но если во взрослом варианте это архаичные тексты, пришедшие к нам из прошлого, то в детском канонические тексты, которым несколько сотен лет, и совсем новые, придуманные по ходу игры, живут в едином пространстве детской субкультуры. Все они в равной степени актуальны и востребованы. Каждое поколение детей и даже каждый ребенок на определенном этапе своего развития неизбежно становится не только страстным поклонником, но и автором подобных путаниц. Упиваясь смехом, он настойчиво называет папу мамой, дядю тетей и утверждает, что «собака – мяу! А кошка – гав!».
Универсальны не только сами стишки с их нарочитой путаницей. «Универсально это систематическое непринятие ребенком прочно установленной истины… тяга к нарушению установленного порядка вещей» (Чуковский 1994: 259).