Исаак Ильич Левитан - Андрей Михайлович Турков
Наконец, затрудняло Чехова и то, что просьба исходила именно от Дягилева, великого дипломата, всячески стремившегося и заручиться именем Чехова и попрочнее связать творчество Левитана с той художественной группой, которую представлял «Мир искусства». Быть может, Антон Павлович не совсем доверял бескорыстию дягилевского желания восславить Левитана и не был в этом неправ.
И все-таки бесконечно жаль этой ненаписанной статьи и всех тех воспоминаний и мыслей о художнике, которые Чехов унес с собой.
«В Совет Московского художественного общества
Прошение
Желая поступить в училище живописи, ваяния и зодчества, прошу покорнейше Совет, подвергнув меня установленному испытанию, принять в число учеников училища.
Прилагаю при сем деньги пятнадцать руб. и следующие документы: раввинское свидетельство № 21.
Августа 17 дня Исаак Левитан
1873 года»
Первый дошедший до нас документ, написанный рукой тринадцатилетнего Левитана, который «жительство имеет» на Солянке, в доме Зиновьева.
Застенчивый мальчик вошел в украшенное колоннами здание на Мясницкой улице, когда училище переживало пору расцвета.
То было вообще знаменательное время в истории русской живописи, когда часть художников, составившая Товарищество передвижных выставок, открыто противопоставила себя императорской Академии художеств с ее рутиной и формализмом.
«Когда, бывало, осмотрев вялую и нелепую Академическую выставку, мы затем отправлялись к „Передвижникам“, — вспоминал один из младших современников Левитана, Александр Бенуа, — нас каждый раз охватывало удивительно отрадное чувство. Казалось, точно мы из смрадной и темной казармы, с ее несносной муштровкой и шаблонным порядком, вышли прямо за город в деревню, на простор, на свежий воздух, к народу… На „Передвижных“ мы учились жизни…»
Один из самых знаменитых «передвижников» и возглавил в 1871 году Московское Училище живописи, ваяния и зодчества. Само имя Василия Григорьевича Перова было определенной программой. Оно впервые зазвучало громко вскоре после окончания Крымской войны, когда у всех на устах было имя Некрасова.
Эта «муза мести и печали» была Перову особенно близка. Она открыто объявляла себя выразительницей всего обездоленного, страдающего, оскорбленного, накопившего в своей груди море боли и гнева, ненависти, жажды расплаты.
Страшные картины гнета и произвола обступали ее со всех сторон, и она не чуждалась этого, а глядела на них строго и пристально, словно ведя счет преступлениям, совершаемым против народа и человечности.
В Перове, как и в других передвижниках, было много «некрасовского».
«Я любил, — вспоминал впоследствии один из его учеников, Нестеров, — когда Василий Григорьевич, облокотившись на широкий подоконник мастерской, задумчиво смотрел на улицу с ее суетой у почтамта, зорким глазом подмечая все яркое, характерное, освещая виденное то насмешливым, то зловещим светом, и мы, тогда еще слепые, прозревали…»
Перов как будто выставил глухие, двойные зимние рамы, и в учебные классы с застывшими натурщиками и моделями ворвался разноголосый, пронзительный шум будней реального народного бытия.
За ним в чинное здание на Мясницкой как бы ввалилась ватага его героев — городская голь, тяжелые на руку становые, важные, уже почуявшие свою силу купцы, пьяненькие попики и монахи.
Некоторые его картины уподоблялись дерзким выходкам тургеневского Базарова. Реакционная газета «Русский мир» просто заходилась от злобы, когда писала о перовской «Тройке».
А юный Левитан смотрел на изможденные, замерзшие фигуры ребят, везущих в гору тяжелую кадку с водой, с таким чувством, как будто это написано о нем, о старшем брате Авеле, о сестрах…
Став взрослым, он так неохотно упоминал о своем детстве, что, по выражению Марии Павловны Чеховой, «выходило, как будто у него не было совсем ни отца, ни матери».
«Порой мне казалось даже, — признавалась она, — что ему хотелось забыть об их существовании».
С тех самых пор, как он себя помнил, жить становилось все труднее. Уже как о золотом веке вспоминали в семье о временах, когда отец служил на железной дороге возле западной границы России, переводясь с одной станции на другую, пока не решился двинуться в Москву.
Даже самым ближайшим друзьям не мог Левитан доверить мучительнейших воспоминаний о том, как семья погружалась в безнадежную нищету.
Негодовал ли мальчик на непрактичность родителей?
Оскорблялся ли за отца, безропотно обивавшего пороги богатых домов в поисках грошовых уроков?
Трепетал при мысли, что же ждет его самого, если так не повезло отцу, вышедшему из зажиточной семьи и успевшему получить неплохое образование?
Кто знает…
Готовились они однажды с товарищем к экзамену, говорили, что сначала надо выучить хронологию, в котором году что было.
— Хорошо бы многое забыть, что было… — сказал Левитан.
В 1875 году, когда Левитану было пятнадцать лет, умерла его мать. Отец тоже сильно прихварывал, а о лечении не могло быть и речи. Два года спустя отец и младший сын одновременно заболели брюшным тифом. Из больницы мальчик вернулся сиротой.
Времена, когда он мог приложить к прошению в училище «пятнадцать руб.» (правда, и тогда бог весть как собранные!), миновали без возврата.
Теперь год за годом приходилось, смиряя гордость, признаваться в своей нищете.
«Не имея ровно никакой возможности внести за право учения и желание продолжить курс учения, всепокорнейше просим Совет избавить нас от платы», — хмуро писал старший брат, и младший присоединял свою подпись, даже не проглядывая ненавистной бумаги или второпях не замечая несообразности томительной фразы: «Не имея ровно никакой возможности… и желание продолжить курс учения…»
Спасибо, что добрый канцелярист не придрался, не заставил переписать, не прошелся насчет незнания русского языка! Может, сам хлебнул лиха и угадал за нескладной фразой оскорбленное самолюбие, горечь, желание скорей, хоть как-нибудь «пробормотать» вынужденную просьбу, запинаясь и «проглатывая» слова.
Подписи братьев стояли под прошением рядом, но семьи, собственно, уже не существовало. Каждый отчаянно барахтался в одиночку, не прося другого о помощи, да и почти всегда зная, что тому не слаще.
В училище вообще преобладали дети малоимущих ремесленников и крестьян. Тут бедностью трудно было кого-нибудь удивить. И все же про Левитана ходило, по воспоминаниям Нестерова, много полуфантастических рассказов. А застенчивая скрытность юноши только подзадоривала домыслы любопытствующих.
Порой Левитану негде было ночевать, и он прятался в классе за какой-нибудь мольберт, за штору, чтобы не попасться на глаза сторожу, отставному солдату Землянкину. Прозванный «Нечистой силой», хмурый, тот обходил на ночь все здание училища. Если он выигрывал в этой игре «в прятки», то иногда вдруг милостиво брал пойманного к себе в каморку, а чаще с угрюмыми поучениями вел его к выходу.
Дверь училища хлопала, гремел засов, и впечатлительного юношу порой пронзал страх перед ночью, бездомностью, будущим.
Гасло окно землянкинской каморки. И Левитан, казалось, навсегда оставался один в кромешной темноте.
Товарищ по училищу Костя Коровин как-то передавал горькие слова, услышанные