Александр Михайлов - Избранное : Феноменология австрийской культуры
«Волшебная флейта» — это уникальное создание Эмануэля Шиканедера и Вольфганга Амадея Моцарта, гения, в музыке которого переплавились бесчисленными струями и струйками втекавшие в нее линии самых разных традиций, направлений, стилей искусства Европы. А немецкий текст этой оперы — одновременно совершенно легкомысленной и совершенно глубокомысленной — сочетал в себе сегодняшнюю забаву и седую древность; во всем европейском искусстве всех веков такое способен был создать один только Моцарт. Единство индивидуального гения и всемирно — исторической широты! Сама старая Вена напоминает древний город — стоящий на пересечении караванных путей; здесь складывается культура интенсивного обмена, однако свое, собственное, не уступает чужеземному, но, обогащаясь им, выступает тем тверже и весомее. Это явление — Моцарт — и не могло сформироваться иначе как в Австрии, — стремясь к самому центру вещей (языков, стилей, приемов, средств искусства), куда съезжаются они сами, и разъезжая за ними во все концы Европы. Но когда наступили годы учения Франца Грильпарцера, кульминационная пора таких необыкновенных, вершинных культурных синтезов уже миновала, особое качество собственного, национального культурного языка все более выходило на передний план из смешения языков и притязало на внимание к себе; однако это качество — исторически уже совершившийся синтез. «Полуварварское» же слово, каким Гофмансталь охарактеризовал мир старочешских сказаний, отразившийся в драме немецкого романтического поэта Клеменса Брентано «Основание Праги» (1815), а позднее в торжественной опере Бедржиха Сметаны «Либуше», созданной на текст немецкого поэта Йозефа Венцига (закончена в 1872 году, поставлена в 1882 году), — это слово «полуварварское» здесь звучит вовсе не обидно — оно отнесено ко всей той сфере неукрощенной и тем более могущественной подспудной мифологии, какая, как заповедное море, бьется вокруг всего осознанного, обработанного и официально признанного; так римляне могли смотреть на восточные божества, давно отраженные и усмиренные в их собственном пантеоне.
Итак, славянские культуры встречаются в австрийской литературе, поэзии отчасти со своим же — только своеобразно, своевольно преломленным. Вникать в австрийскую литературу — значит узнавать свое и подобное своему — в пределах единства всей человеческой культуры; быть может, это напомнит долгожданные «узнавания», известные из классической драматургии, — но только те, что приносят облегчение и торопят счастливый исход.
Однако облегчает ли такая внутренняя близость диалог культур, сообщение между ними? Как ни странно, нет. Еще одно парадоксальное обстоятельство, однако противоположного свойства, соопределяет судьбу австрийской культуры. Это общность ее языка с культурой немецкой. Ведь литературный язык, которым пользуются в Австрии, — это не какой-то особый язык (подобно обособившемуся немецкому языку в Швейцарии), а все тот же немецкий — несмотря на множество особенностей. Коль скоро политическая история всей Германии на протяжении веков протекала в условиях чрезвычайной раздробленности и коль скоро каждой области в таких условиях были присущи свои более или менее резко выявленные культурные особенности, всему австрийскому можно было так же легко «тонуть» во всем немецком, как и прочему. Никакое своеобразие не могло уже помочь: ведь ясно, что в некоторых областях Германии литература, поэзия развивались чрезвычайно своеобразно — можно говорить, например, о швабской литературе, и с полным основанием, — однако все это своеобразие, тем не менее, вливалось в единство немецкой литературы, скорее идеальное, чем конкретное. Если же смотреть со стороны такого идеального единства, то специфическое и особенное можно было уже не слишком и ценить. Между тем своеобразие австрийской литературы всегда было выражено очень отчетливо, а в XIX веке, с усилением и укреплением национального начала во всех без исключения литературах, оно проявилось тем более ясно. В какой-то момент, в эпоху Грилъпарцера, ей была присуща даже какая-то вполне определенная психологическая атмосфера — как если бы вся литература в целом могла выступать как один совокупный индивид.
Грильпарцер в 1837 году насчитывал три таких свойства австрийской литературы, вернее, австрийских поэтов, которые отличают их «от всех прочих современных немцев». Эти три свойства — скромность, здравый смысл и истинное чувство. Грильпарцер определил эти свойства весьма точно. И все это свойства поэзии как совокупного индивида. Каждый отдельный поэт своей психологией как бы примыкает к индивидуально-психологическим особенностям родной ему поэзии. И зависимость каждого от поэзии как живого целого мы могли бы счесть четвертой особенностью этой литературы.
Тогда есть еще и пятая! Грильпарцер исходит из поэзии как общего человеческого достояния — все частное и все национальное выступит тогда как вторичная и несущественная отличительная черта. Так вот особенность австрийской культуры в целом, очевидно, заключается — если говорить об эпохе Грильпарцера, то есть о классической поре развития этой литературы, — в том, что вся вообще поэзия рассматривается как единство, на фоне которого могут выступать некоторые не вполне важные отличия — исторические, национальные и всякие иные. Так видит себя, так сознает себя и поэзия, так — и поэт. Поэт отнюдь не привык ставить себя в центр мироздания, как точку, от которой он сам ведет отсчет всего в мире, как самовольного и самовластного творца, — напротив, он скромен; эту черту Грильпарцер находил и в прежних немцах, а новое ощущение — ощущение себя «гигантом» — связывал с победой над «гигантом» Наполеоном: «Необъятное пытаются объять, неисполнимое исполнить, невыразимое — выразить»[2]. Какая прекрасная характеристика романтического искусства! И к каким великолепным победам — и к каким потерям — привело развитие искусства иод флагом таких усилий об этом мы знаем теперь лучше, чем Грильпарцер в 1837 году. Но вся такая безмерность для него неприемлема; скромность — значит, не просто психологическая черта, но и само отношение к искусству. Искусство, рассуждал Грильпарцер, — все равно что живое существо; в живом существе не может быть пробелов, пустот — так и в произведении искусства; искусство должно воплотить идею, подчеркивал Грильпарцер, — должно, сказали бы мы вслед за ним, воплотить ее с конструктивной полнотой, наподобие живого, органического существа. Вот в этом последнем моменте Грильпарцер не случайно соприкасается с немецкой эстетикой рубежа XVIII–XIX веков, с классицизмом той поры (от Винкельмана до Гёте), с эстетикой организма. В остальном же в Германии — все не так, все решительно не так, как это было в Австрии. Гёте во второй половине 1820-х годов сформулировал идею всемирной литературы, причем этой идее способствовали труды романтиков, прежде всего Августа Вильгельма и Фридриха Шлегелей. У Гёте единство всемирной литературы только складывается на определенном этапе развития культуры (именно современном) из общения и взаимообмена разных национальных литератур; всемирная литература в конечном счете и сотрет когда-то национальные черты, которые окажутся тогда не столь уж важными, — так полагал Гёте. А самое главное, литература в сознании и Гёте, и романтических мыслителей — исторически дифференцирована, она сама есть исторический рост, историческое развитие. Ее единство — это для них своего рода заключительный акт; литературу надо собирать воедино, чтобы она стала единством, ее надо освоить как единство — так думал Гёте. А для Грильпарцера и австрийской поэзии она была единством, только начавшим теперь распадаться, и единство это не предполагало бесконечную внутреннюю дифференциацию, а было представлено всяким подлинно поэтическим созданием; такое создание и есть носитель всей поэзии в ее единстве.
Как же мало годилась австрийская поэзия на то, чтобы смешивать ее с немецкой — ей современной! Но как же потворствовала она тому, чтобы ее смешивали с немецкой: ведь «скромность» не аргумент тогда, когда надо смело заявить о себе, будь то на литературном рынке или на арене культурного общения. Но австрийский поэт, австрийская классическая поэзия с Гильпарцером во главе — «скромна». В то же время немецкий поэт, и романтик, и Гёте, вобравший в себя несколько столетий развития в рамках протестантской традиции, испытавший все потрясения, связанные с классическим идеализмом Канта, Фихте, Шеллинга, почувствовавший все искушения, связанные с самоутверждением «я», — он безусловно нескромен; что поэт — «второй бог», было сказано ему теперь и было услышано в словах Фихте; что чувствующему «я» принадлежит весь мир и что мир чувств, мир, преображенный чувством, — единственно подлинный, ценный, твердилось ему не раз, многими и по разным поводам. Для такого «нескромного» «я», которое владеет миром или, вернее, вознамерилось им овладеть, скромное «я» просто перестает существовать! Для первого это второе «я» попросту лишено самых необходимых черт, лишено, стало быть, поэтичности. Выходит, можно нивелировать всю особенность этого второго «я», потому что закономерности собственного положения второго — что оно черпает силу в общем единстве поэзии и т. д. — вовсе не принимаются во внимание. Для первого, безудержно самовластного, «я» иное, «скромное, «я» — до предела скованное. Как же иначе! Ведь оно же не занято исключительно самовыявлением и самовыражением, не стремится во что бы то ни стало построить свой оригинальный мир, не теряется в безднах чувства. И вот нередкая судьба австрийского поэта — его сначала ставят в ряд европейских поэтов XIX века, а затем, видя, что он сильно не похож на них и как бы «отстает» в выражении личного чувства в его неповторимости, перестают интересоваться им.