Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории - Коллектив авторов
Большинство этих представлений носит исключительно мифологизированный характер, что легко продемонстрировать, просто рассмотрев условия, необходимые для того, чтобы можно было объяснить появление какой-либо теории у автора B проявлением «влияния» более раннего автора A. В список условий должны входить следующие: 1) между теориями A и B наличествует подлинное сходство; 2) B не мог найти соответствующей теории ни у какого другого автора, кроме A[83]; 3) вероятность случайного сходства очень низка (т. е. даже если сходство присутствует и показано, что на B мог повлиять именно A, все равно должно быть показано, что B на самом деле не сформулировал данную теорию независимо). Теперь рассмотрим вышеприведенные примеры с позиций этой не слишком строгой модели. Вызывает сомнение, что упомянутое влияние Макиавелли на Гоббса и Гоббса на Локка сможет удовлетворить даже критерию (1). Очевидно, Гоббс нигде прямо не говорит о Макиавелли, а Локк – о Гоббсе. Можно показать, что заявленное влияние Гоббса на Локка и Болингброка на Бёрка не удовлетворяет критерию (2). (С таким же успехом Бёрк мог найти все теории Болингброка, которые, как утверждается, на него повлияли, в целом ряде памфлетов начала XVIII века.)[84] Подобным же образом Локк мог найти считающиеся характерными для Гоббса теории во многих существовавших в 1650‐х годах политических трудах – которые он по крайней мере, как известно, действительно читал, притом что совершенно неясно, читал ли он работы Гоббса[85]. И, наконец, понятно, что ни один из указанных примеров не удовлетворяет условию (3). (На самом деле очевидно, что вопросы, связанные с критерием (3), в этих случаях даже не ставились.) Поэтому едва ли будет преувеличением[86] утверждать, что весь этот набор исследований влияния в рамках интеллектуальной истории основан лишь на способности самого исследователя сократить расстояние по отношению к прошлому, заполнив этот промежуток собственными ассоциациями.
Вторая разновидность понятийной ограниченности, широко распространенная в интеллектуальной истории, состоит в том, что исследователь может неосознанно злоупотреблять преимуществом своего положения, излагая суть какого-либо текста. Для историка всегда есть риск представить аргументацию в таком виде, что ее чужеродные элементы создают впечатление очевидного, но в действительности ошибочного сходства. Этот риск, конечно, особенно велик в области социальной антропологии; там он стал объектом пристального и вдумчивого внимания со стороны как теоретиков, так и практиков. Впрочем, эта опасность едва ли менее значима для истории идей, где подобная вдумчивость, к сожалению, по-видимому, отсутствует. В результате возникает множество ошибочных интерпретаций. Проиллюстрировать эту мысль можно двумя яркими примерами. Например, какой-то историк полагает (может быть, вполне справедливо), что основополагающей чертой радикального политического мышления в период Английской революции был интерес к проблеме расширения круга людей, обладающих правом голоса. Это может привести к тому, что он станет воспринимать такое типично «левеллерское» требование как довод в пользу демократии. Однако опасность возникает, когда понятие «философия либеральной демократии»[87] затем используется как парадигма для описания и понимания движения левеллеров. Во-первых, эта парадигма создает ненужные сложности при объяснении некоторых наиболее характерных черт идеологии левеллеров. Если мы дали себе установку рассуждать в терминах «республиканского секуляризма» этого движения, неудивительно, что переживания его участников по поводу монархии и их отсылки к религиозному чувству сбивают с толку [Brailsford 1961: 118, 457 ff.]. А во-вторых, парадигма «демократии» уведет историческое исследование в весьма неподходящих направлениях. В идеологии левеллеров придется искать какую-то анахронистическую концепцию «государства всеобщего благосостояния» [Brailsford 1961: 233] и убеждение в необходимости ввести избирательное право для всех взрослых мужчин – идеи, которых у них на самом деле не было[88]. Или возьмем, например, историка, который полагает (опять же, возможно, вполне справедливо), что утверждения из «Второго трактата» Локка, касающиеся права сопротивляться тираническим правительствам, связаны с его высказываниями о роли согласия в любом состоявшемся политическом сообществе. Это может привести к тому, что в качестве парадигмы для описания позиции Локка он воспользуется понятием «власти с согласия народа» [Gough 1950: ch. III]. Возникает уже упомянутая опасность. Когда мы говорим о власти с согласия народа, мы обычно имеем в виду теорию, описывающую лучший вариант государственного устройства. Таким образом, естественно, точнее, неминуемо и легко эта понятийная схема накладывается на текст Локка, в котором налицо оказывается некая подобная теория. Однако есть убедительное доказательство [Dunn 1967], что, когда Локк говорил о власти с народного согласия, он имел в виду совершенно другое. Теперь ясно, что понятие согласия интересует Локка исключительно в связи с происхождением законодательно устроенных обществ. Для нас это едва ли довод в пользу согласия, но для Локка он является таковым, и если мы не начнем с этого, то создадим ложное представление о его теории в целом, а потом обвиним Локка, что он по собственной неумелости написал о том, о чем писать на самом деле не собирался. Дело в том, что, даже когда историк идей занят исключительно описанием текста и даже когда его парадигмы соответствуют подлинным структурным элементам текста, остается все тот же неизбежный риск, – риск, что понятия, с которыми он работает и которые кажутся ему знакомыми, могут таить в себе неприменимость к конкретному историческому материалу.
Вечная трудность, о которой я говорил все это время, заключается в том, что историк идей сталкивается не только с неизбежностью, но и с опасностью для эмпирического здравого смысла, подходя к материалу с теми или иными заранее заданными парадигмами. Кроме того, теперь должно стать очевидно, что вследствие этой опасности историк начинает