Всевышний - Морис Бланшо
Она живо увлекла меня за собой, повела по еще одной лестнице. Втолкнула в какую-то комнату. Едва войдя, я пробудился, охваченный необыкновенным впечатлением холода, сырости, ветхости, впечатлением столь сильным, что я остался в растерянности и даже раздражении. Во всем этом было что-то чрезмерное, словно эти ветхость и сырость отделились от комнаты, дабы обрести зримость, стать более зримыми, чем стены, окно, плитка на полу. «Спустимся обратно, прежде чем мать встанет», – сказала Луиза. – «Это твоя комната? Почему ты живешь в таком месте?» – «Но я жила здесь всегда». Она встала рядом с большим портретом, одиноко возвышавшимся над столом. Позади виднелся старый гобелен с затертыми фигурами, поблекшими красками. Я подумал, что этим старьем, впрочем все еще довольно величественным, и объяснялось убожество комнаты.
– Не покажешь ли мне портрет?
С трудом приподняв, она отнесла его на кровать: настоящий монумент. Рама напоминала гранитную плиту, толстую и со всех сторон гладкую; давящая масса, чуть ли не до нелепости импозантная в сравнении с обрамленной ею фотографией обычных размеров. Я рассматривал длинное костистое лицо – оно мало что выражало, но глаза смотрели с ожесточенной пристальностью, поразительной на этом столь невыразительном лице. Чело-век долга, нет сомнений; казалось, лет сорока. Луиза поддерживала раму сзади, и одновременно с портретом я видел ее собственное лицо, в равной степени холодный и живой взгляд, в ревнивой спешке соскользнувший с верха рамы на изображение, словно для того, чтобы убедиться в их материальной тождественности. Тут я вспомнил обо всех остальных фотографиях, за которыми тоже было что поискать: все они, казалось, отсылали меня сегодня к этому лицу с ожесточенным взглядом, пронизывающими глазами.
Рама давила так тяжело, что мое бедро, казалось, то пылало, то обращалось в камень. Но стоило мне пошевелиться, как Луиза, не дав за нее взяться, поспешила унести портрет. Издалека, на своем постаменте, он смотрелся как настоящая икона. В комнату начинал проникать свет; она была довольно длинной, узкой, с, в общем-то, низким потолком; дневной свет преодолевал только полпути до стоявшей в глубине кровати, как раз до гобелена; далее полумрак образовывал что-то вроде алькова. В общем и целом все это походило на сейф.
– Это все та же комната, в которой ты жила, когда была маленькой, – заметил я. – Подойди, – сказал я ей, видя, что она застыла в неподвижности рядом с портретом. – Подойди же!
Я схватил ее руку, поднес себе ко лбу. Она коснулась его отнюдь не ласково, а грубо; у виска, наткнувшись на шрам, медленно прошлась по нему, скрупулезно обследуя отметины, затем принялась неистово его ощупывать, прослеживать с чуть ли не маниакальной настойчивостью.
– Почему ты опускаешь глаза? – сказал я, слегка ее отстранив. – Это тебе не идет. Сколько тебе было лет, когда я ушел из дома?
– Двенадцать.
– Двенадцать! Значит, ты швырнула в меня этот камень, когда тебе было двенадцать, – сказал я, указывая на свой висок.
Она покачала головой.
– Как это нет! Я рыл яму. Ты стояла с краю. Взяла камень, обломок кирпича, и бросила в меня, когда я выпрямился.
Она продолжала качать головой.
– Ты отлично знаешь, – сказала она, – что упал, когда был маленьким, мать не уследила за тобой.
– Мать? Да, мать. Послушай, это все-таки правда: когда мы были маленькими, я служил для тебя козлом отпущения, выполнял все твои капризы. И как раз здесь ты заставляла меня часами лежать на животе под кроватью, пока ты подметала, забрасывала меня пылью и мусором.
Она смотрела на меня со все более суровым видом, не улыбаясь этим сумасбродствам. Я с жаром взял ее за руку, поцеловал ее, надеясь смягчить. И действительно, мне показалось, что ее лицо расслабилось, по нему пробежало что-то вроде улыбки, затем оно вдруг, наоборот, скривилось, ужасно исказилось – я подумал, что она расплачется: секунду она пребывала в неподвижности, потом бросилась мне на шею, неистово меня обнимая. Этот поступок потряс меня. Она никогда не показывала мне свою привязанность иначе, нежели молчанием и деспотизмом. Я замер в удивлении, я испытывал чуть ли не ужас, я что-то пробормотал и, увидев, что она скрестила руки с таким же свирепым, как и до этого, видом, ощутил к ней смертельную ненависть.
– А теперь, – сказала она, – пора вниз.
Я забыл, что у меня затекла нога. На мгновение мне пришлось опереться на ее руку, и я бросил взгляд на гобелен. В самом деле старье: сильно потертое, расползается сама ткань. Мне взбрело в голову подойти и дунуть на шерстяное тканьё; тотчас меня окутали хлопья пыли, десятки крохотных мотыльков залепили глаза, я сплюнул.
– Что за гадость, – вскрикнул я, прикрывая лицо, – просто рассадник насекомых. – Я с отвращением подумал о тысячах личинок, молей, всевозможных тварей, кишащих внутри. – Как ты можешь хранить подобный хлам?
Она тоже опустила под этим облаком голову.
– Он очень старый, – тихо сказала она.
«Очень старый! Очень старый!» – и, повторяя эти слова, я внезапно увидел, как прямо у меня на глазах от стены отделяется и устремляется в комнату изображение огромного коня, вздыбившегося к небу, закусив в исступлении удила. Запрокинутая голова являла совершенно поразительное зрелище: свирепая морда с блуждающими глазами, которую, казалось, захлестнули гнев, страдание, ненависть; и эта невнятная ей самой ярость все более и более превращала ее в коня: он пылал, он кусался – и все это в пустоте. Образ и в самом деле был безумен и притом несоразмерен: он занимал весь передний план, только его и было видно, только морду я и мог отчетливо рассмотреть. Между тем в глубине заведомо крылось много других деталей, но там над красками, линиями, над самой тканью верх взял износ. Когда я отступал назад, ничего не делалось виднее; стоило подойти ближе, все и вовсе смешивалось. Застыв в полной неподвижности, я почувствовал, что позади этого лоскутного хаоса, едва его задевая, пробегает легкий отблеск; судя по всему, там что-то двигалось; изображение пребывало где-то позади, оно следило за мной, как следил за ним я. Что же это было такое? Разрушенная лестница? Колонны? Быть может, лежащее на ступенях тело? Ах! ложный, коварный образ,