Мыслить как Толстой и Витгенштейн. Искусство, эмоции и выражение - Генри Пикфорд
улыбка радости, сообщавшаяся невольно всем смотревшим на нее, сияла на ее просветлевшем лице; и тогда Левин оглянулся на нее и был поражен тем радостным сиянием, которое было на ее лице; и чувство это невольно сообщилось ему. Ему стало, так же как и ей, светло и весело. <…> Искра радости, зажегшаяся в Кити, казалось, сообщилась всем бывшим в церкви. Левину казалось, что и священнику и дьякону, так же как и ему, хотелось улыбаться (19: 24).
Искусственность и непонятность церковной литургии и вызывает у Кити и Левина желание истолковать их, и отбивает это желание, тогда как счастье Кити тотчас же непроизвольно понимается и разделяется всеми, кто ее видит, без всякой надобности истолковывать ее наружность или поведение. Это третий способ, которым, так сказать, вытесняются внутренний и внешний аспекты картезианского разделения, – и это, in писе[75], и есть та роль, которую Толстой будет, как мы увидим, приписывать «подлинному искусству» в «Что такое искусство?».
В «Анне Карениной» форма непосредственного понимания и передачи смысла, лексически отмеченная глаголом «сообщаться», имплицтно противопоставляется другому глаголу – «заражать», который составляет четвертую и последнюю форму отрицания картезианства в романе, ту, что будет развита в фундаментальную эстетическую концепцию в «Что такое искусство?». Если «сообщаться», как представляется, ограничивается случаями, когда воспринимающий непосредственно понимает и разделяет душевное состояние другого, «заражать» относится к непосредственному социально-физиологическому подражанию, подходящим примером или сравнением для которого может служить заразительность зевоты или смеха:
…Бетси, видимо, хотела, но не могла удержаться и разразилась тем заразительным смехом, каким смеются редко смеющиеся люди. – Надо у них спросить, – проговорила она сквозь слезы смеха.
– Нет, вы смеетесь, – сказала Анна, тоже невольно заразившаяся смехом, – но я никогда не могла понять. Я не понимаю тут роли мужа[76] (18: 314).
И Левин видел, что [лакей] Егор находится тоже в восторженном состоянии и намеревается высказать все свои задушевные чувства.
– Моя жизнь тоже удивительная. Я сызмальства… – начал он, блестя глазами, очевидно заразившись восторженностью Левина, так же как люди заражаются зевотой (18: 422).
А далее, в части 6, «заразительный смех» станет практически лейтмотивом второстепенного комического персонажа Весловского, молодого, толстого, компанейского аристократа из окружения Облонского – он мажет из охотничьего ружья и гоняется за крестьянскими девушками:
Весловский был так наивно огорчен сначала и потом так смеялся добродушно и увлекательно их общему переполоху, что нельзя было самому не смеяться (19: 153).
Весловский <…> сидел в средине избы и, держась обеими руками за лавку, с которой его стаскивал солдат, брат хозяйки, за облитые тиной сапоги, смеялся своим заразительно веселым смехом (19: 160).
Что-то Степан Аркадьич говорил про свежесть девушки, сравнивая ее с только что вылупленным свежим орешком, и что-то Весловский, смеясь своим заразительным смехом, повторял, вероятно, сказанные ему мужиком слова: «Ты своей как можно домогайся!» (19: 165).
Эти употребления глагола «заражать», по-видимому, означают просто каузальную связь: непроизвольное подражание, которое может вообще не передавать никакого значимого содержания. То же самое, если взглянуть на хрестоматийные случаи «заразительного» воздействия зевоты или смеха: реципиент может не чувствовать усталости и не считать что-то смешным, но эффект тем не менее возникает. Как каузальное отношение, заражение происходит непроизвольно не потому, что желание интерпретировать было подавлено, а в первую очередь просто потому, что воля здесь не может быть задействована, реакция непреднамеренна и нормативное отношение невозможно.
Таким образом, «заражение», по-видимому, является восприятием, противоположным непроизвольному физиологически обусловленному акту, которое мы рассмотрели в предыдущем разделе: оно происходит независимо от воли человека и в этом смысле непроизвольно. Но «сообщение», по-видимому, должно обозначать более сложное отношение, поскольку в рассмотренных нами случаях оно имеет место там, где скептические сомнения и воля к интерпретации не были, хотя и могли быть вызваны. И в то время как «заражение» может происходить и при отсутствии какого-либо определенного душевного состояния, то «сообщаемое» есть отчетливое душевное состояние – часто чувство или волнение, но иногда также мысль или убеждение. И представляется, что эти различные душевные состояния поддаются нормативному ограничению, рассмотренному выше. В принципе можно ошибиться в том, что именно сообщается, или – как мы видели в случае Вронского и Анны – понять передаваемое чувство, но не понять его причины или мотива. Эти различия сыграют важную роль в нашем прочтении последующих произведений Толстого.
6. В «Анне Карениной» Левин, как и Толстой, ищет исцеления от метафизического семантического скептицизма, сопутствующего картезианской структуре. Если друзья Толстого называли его «глубочайшим скептиком»[77], то вспомним Левина на исповеди накануне свадьбы: «Мой главный грех есть сомнение. Я во всем сомневаюсь и большею частью нахожусь в сомнении» (19: 6). Левин, который, как и Толстой, «находи [т], что [железные] дороги бесполезны» (19: 161), приходит, подобно Витгенштейну, к «терапевтическому решению»: он преодолевает кризис, подавив свою волю к постановке скептического вопроса после того, как он переживает несколько случаев понимания, для которого не требуется интерпретация как ступень между внешним поведением и внутренним интенциональным состоянием, случаев непосредственного, непроизвольного понимания: примечателен момент, когда он и Кити пытаются следовать коду, который официально освящает их союз во время обряда венчания.
В отличие от других персонажей романа Левин вступает в совершенно индивидуалистическое и даже номиналистическое отношение к правилам и ролям. То есть, в то время как другие персонажи и их сюжетные линии определяются возможностями, предоставляемыми внутренней / внешней структурой душевного состояния / поведения, Левин и его сюжетная линия ставят под вопрос саму структуру. Растущий скептицизм Левина в отношении ответов на основополагающие вопросы жизни, предлагаемых помологической наукой и церковной доктриной, приводит его в конечном итоге как к отказу от кодифицированных ролей, так и к приверженности авторефлексивному номинализму:
– Ты, я вижу, решительно ретроград.
– Право, я никогда не думал, кто я. Я – Константин Левин, больше ничего (18: 179).
Номинализм Левина коренится (как сказали бы Толстой и его рассказчик) в его знании «жизни», не стесненной не к месту применяемыми универсальными законами или принципами[78]. Так, обсуждая со своим братом Сергеем Ивановичем Кознышевым «народ», Левин быстро начинает противоречить сам себе, и рассказчик представляет этот факт как подтверждение реального, личного знакомства Левина с народом как отдельными людьми:
Константин Левин, если б у него спросили, любит ли он