Дмитрий Быков - 13-й апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях
Как тут падают духом. Как опять повторяется весь Андерсен с его несчастным утенком.
Каких только слонов не делают тут из мух.
Но, может быть, врет внутренний голос? Может быть, прав страшный мир?
«Просят не курить». «Просят дела излагать кратко». Разве это не истины?
«Этот? Повесится? Будьте покойны».— «Любить? Этот? Ха-ха-ха! Он любит только себя».
Большой, реальный, реально существующий город. В нем зима, в нем мороз. Визгливый, ивового плетенья двадцатиградусный воздух как на вбитых сваях стоит поперек дороги. Все туманится, все закатывается и запропащается в нем. Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рожденье? Так это смерть?»
Как бы хорошо, чтобы Пастернак был прав; чтобы мухи превращались в слонов именно потому, что поэт уже существует в вечности и все переводит в ее масштаб! Но причина банальнее и ужаснее: так происходит потому, что нет сил. А когда нет сил, бессмысленно утешаться вечностью.
Жизнь можно было переносить, пока был источник этих сил, прикосновение к абсолютному, единственная возможная аутотерапия: пока можно было писать. Но возникает заколдованный круг: писать нельзя, потому что сил нет,— а сил нет, потому что не пишешь. Прорвать этот круг способна новая любовь или иная радостная неожиданность,— но тут так сходится всё, что ни любви, ни радости.
Это надо перетерпеть.
Но тайный голос ему подсказывает,— и подсказывает совершенно верно,— что терпеть придется тридцать лет; что настал период, когда все будет только хуже; когда не от одной только амортизации утрачивается лирическая сила, но и все вокруг заставляет усыхать, сокращаться, бояться, забывать, ухудшаться день ото дня. И чем громче вокруг будут радоваться, тем меньше будут помнить и понимать; людям тридцатых не о чем было бы говорить с людьми двадцатых — они забыли язык.
И никто не хочет с ним остаться на час, поговорить, задержаться.
Всем ужасно некогда, все бегут, у всех вдруг ужасно много дел.
Никто не понимает, что единственно важное дело — посидеть сейчас с ним.
А может, наоборот, все слишком хорошо понимают, что его спасти уже нельзя, ему все равно не поможешь, а себя еще можно.
«В конечном итоге решение покончить с собой стало результатом ряда ошибочных выборов, которые Маяковский делал на протяжении ряда последних лет».
Ну зачем, вот зачем?! Это Анна Сергеева-Клятис в книге о Пастернаке 2015 года. Стоило кончать с собой, чтобы о тебе так писали: ряда выборов… ряда лет…
Но бог с ней, с изящной словесностью. «Ошибочные выборы». А вы знаете, какие были правильные? Вы знаете, как ему следовало поступать? И что такое ошибочные выборы — ложные противопоставления или ложные решения?
Все всё про него знают, даже удивительно. А может, иногда сделать неправильный выбор для поэта — лучше, стратегически вернее? А может, вообще иногда лучше застрелиться, чем не стреляться? Что, все эти, которые не застрелились,— сильно выиграли? Даже Пастернак, который всё недоумевал после гибели Николая Дементьева в припадке безумия,— «так вот, в самоубийстве ль спасенье и исход?» — не задал такого вопроса применительно к Маяковскому. Наоборот, всё правильно. «Твой выстрел был подобен Этне».
Тоже не очень хорошо, но хоть уважительно.
«Во весь голос»
Даже стойкие недоброжелатели Маяковского делают исключение для его последней поэмы. Пастернак, напрочь отрицая все его позднее творчество, все-таки оговаривался: «За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос»». Правда, поэма здесь названа «документом» — так что, возможно, автору «Людей и положений» важна не столько его художественная ценность, сколько бесстрашное свидетельство поэта о своей обреченности, о тупиковости избранного пути. Лиля Брик, записавшая в дневнике 13 ноября «Володе стало лень писать стихи» (одной строкой, без комментариев — но можно представить, чего ей стоила эта констатация), 26 января восторженно повторяет: «Нравится!!! Нравится!!!» — это «Володя прочел первое вступление в поэму». Что-что, а уж вкус у нее был.
Маяковскому удалось обмануть многих: даже в перестроечные времена, когда его низвергали с плебейской безоглядностью, раздавались голоса, что вот, мол, перед смертью заговорил-таки своим голосом и обнаружил истинный уровень. На что Карабчиевский был суров даже к лучшим текстам Маяка,— а и его пробило: «Как бы мы ни относились к содержанию этих стихов, мы не можем не признать их поразительной силы, их абсолютной словесной слаженности. Безошибочно верно выбраны в поэме все интонационные переходы, все акценты расставлены с безоговорочной точностью, достойной великого мастера. Яркость словесных формулировок доведена до высшего пилотажа, почти все они сегодня входят в пословицу». И далее: «Самое поразительное в этой поэме — то, что в мире оболочек она совершенна. Более, чем какое-либо другое произведение, она наводит на мысль о «нечеловечьей магии», о некоей сверхъестественной силе, наполняющей пустые исходно слова. <…> Ни образный, ни смысловой подход не выявят главного в поэме: направленного, мощного потока энергии, почти не связанного с содержанием слов, а как бы проносящегося над ними и захватывающего все, что попадется в пути. Это уникальное произведение, где каждая строчка крылата и нет ни одной правдивой, производит жуткое впечатление».
Ну уж, ну уж.
Заблуждения более наивного (и более объяснимого) в истории русской литературы, пожалуй, нет. «Во весь голос» — одно из самых слабых произведений Маяковского. После такого текста остается только покончить с собой — самоубийство входит в его композицию неотъемлемой частью, вся вещь служит постаментом будущему бронзовому памятнику, но какие эстетические требования предъявлять к постаменту? Поэма, способная по-настоящему зазвучать только после самоуничтожения автора,— неважная поэма, и сомнительны достоинства, которые надо подкреплять такими аргументами. Лучшие сочинения Маяковского способны обходиться без биографического контекста (собственно, они его отменили — почему биография и стала выглядеть такой, какой нравилась ему, а подлинная совершенно ушла в тень). И только оркестровка поэмы «Во весь голос» предполагает неизбежный финальный выстрел — без него, увы, все разваливается. «Вступление в поэму», которую Маяковский не представлял и вряд ли собирался писать, оказалось вступлением в смерть, прологом финальной драмы; неполноту и шаткость написанного он ощущал сам, почему и назвал вещь только «вступлением»,— но вступать собирался в долину смертной тени. Второе, лирическое вступление не предполагалось вовсе,— и правы комментаторы, считающие, что оставшиеся после Маяковского «начатые стихи» уже не имеют к будущей поэме никакого отношения. Да и не нужно никакой поэмы, коль скоро во вступлении говорится: «Товарищ жизнь, давай быстрей протопаем, протопаем по пятилетке дней остаток». Вся поэма, стало быть, должна была свестись к ускоренному протопыванию по пятилетке — сомнительный сюжет для панегирика.
Невелика честь — злорадствовать: вот, мол, проговорил десять лет не своим голосом, а когда наконец взялся за оставленный инструмент — голоса уже не оказалось… Голос был при нем и в последних любовных стихах он слышен (сквозь «бронзы многопудье», которого и здесь хватает). В последней поэме взята фальшивая интонация, и никакой искренностью здесь не пахнет. Обманула же столь многих эта насквозь декларативная вещь, в которой нет ни одного по-маяковски яркого образа,— именно в силу своей традиционности: как ни приучал Маяк своего читателя к «лесенке», дольнику, свободным сменам ритма,— читатель воспитан на классической поэтике, и, может быть, она в самом деле сладкозвучнее. Читателю — и слушателю — свойственно любить ямб и верить тому, что этим ямбом «подсюсюкнуто». Большая часть «вступления в поэму» написана классическим пятистопным ямбом (некоторая часть — даже и александрийским, шестистопным, приберегаемым для особенно торжественных случаев). Маяковский иногда к пятистопнику прибегал — в частности, в письме Татьяне Яковлевой:
Иди сюда, иди на перекресток
Моих больших и неуклюжих рук.
Сказано опять-таки не без корявости — трудно представить себе такое «скрещенье рук», разве что они скрещиваются за спиной у любимой, прижатой к груди. Однако все сглаживается звучанием. Ямб у Маяковского тем убедительнее, что для читателя остается неожиданностью: мы приучены к синкопам, резким переходам, раскачке — а тут вдруг регулярный стих, стало быть, автора всерьез пробрало. «Во весь голос» — уступка именно этому читательскому вкусу. Такой читатель скользит взглядом по строке, не особенно вдумываясь в содержание; Маяковский заставил этого читателя ценить не сладкозвучие, а смысл, метафору, поворот лирического сюжета — поскольку содрал лак с русского стиха. Теперь он вернулся к традиционной технике — потому, вероятно, что кризис смыслов сделал невозможным содержательное высказывание. И тут стоит поспорить с Карабчиевским вот по какому пункту: вещь разошлась вовсе не на пословицы. Это вам не «Горе от ума» и тем более не «Облако в штанах». Поэма разошлась на цитаты в юбилейных статьях, на газетные заголовки — и только в этом качестве ушла в фольклор: большинство расхожих цитат из «Голоса» употребляются с явной иронической дистанцией. «На горло собственной песне» — штамп, которым сопровождаются разговоры о самоцензуре, хотя у Маяковского речь идет о другом; «все сто томов моих партийных книжек» — расхожее обозначение сервильной графомании; «мне и рубля не накопили строчки» — говорится при получении гонорара, оказавшегося ниже ожидаемого; «шершавым языком плаката» — пренебрежительная оценка лобового и неуклюжего текста; «мы диалектику учили не по Гегелю» — когда собеседник делает грубую ошибку в цитате или дате; «снимите очки-велосипед» — столь же пренебрежительное обращение к умничающему другу. Цитаты из поэмы ушли в народную речь не напрямую, а лишь после многократного газетно-плакатного употребления — почему и употребляются так же издевательски, как большинство газетных штампов. Именно эта готовность стать штампом — отличительная черта самых звучных строчек «Голоса»; вообще в народ (и в заголовки) уходит далеко не только лучшее, афористичное, звучное,— как реплики Грибоедова или морали Крылова,— но и банальнейшее, и просто агрессивно насаждаемое, так что это, увы, не критерий.