Леонид Беловинский - Жизнь русского обывателя. От дворца до острога
Но… «Многим я обязана своей классной даме m-lle Ган, которой, вероятно, уже нет в живых! Она требовала обязанностей с каждой вверенной ей девочки строго и педантично; но сколько доброты и любви скрывалось в ней, если девочка исправлялась, училась и вела себя хорошо! Меня мирила с Институтом в мое время идеальная справедливость начальства к учащимся… предпочтения не было ни знатным, ни богатым; со всеми обращались одинаково и справедливо, ценили успехи и учение каждой… В наше время честность и справедливость царствовали в институтах отчасти и потому, что они находились под постоянным контролем принца Петра Георгиевича Ольденбургского и часто посещались императрицами» (171; 88).
Несмотря на скудость содержания и строгость дисциплины, Стерлигова спокойно и доброжелательно отзывается об институтских порядках, классных дамах и учителях, хотя и отмечает некоторых из них, не слишком достойных. Но учившаяся буквально в те же годы (1848–1855) в Московском Екатерининском институте А. Н. Энгельгардт об обучении «главным» предметам – иностранным языкам – отзывается уже скептически: «Так как большинство институток плохо объяснялось на иностранных диалектах, в особенности на немецком, знание которого исчерпывалось весьма небольшим репертуаром фраз… то для избежания языка изобретена была следующая уловка, освященная обычаем и допущенная классными дамами, а именно: всякой русской фразе предпосылалась немецкая, институтской фабрикации: «Wie sagt man auf Deutsh». Заручившись этой спасительной фразой, можно было говорить сколько угодно по-русски. Я, дескать, не знаю, как сказать, и прошу вразумить и научить!
Для французского, на котором, впрочем, воспитанницы говорили охотнее – хотя Богу одному да институтским стенам известно, что это был за французский язык, – существовал такой же громоотвод, или, лучше сказать, языкоотвод…» (200; 140). О плохом знании французского языка, который состоял из необходимого количества затверженных фраз, вспоминала и учившаяся в Смольном институте Е. Н. Водовозова (40; 307).
А в остальном… То же чувство легкого голода, та же монастырская дисциплина, то же обожание старших учениц и учителей, те же учителя – то хорошие и внимательные, то невежественные и грубые: «Что касается характера преподавания вообще и взгляда на ученье начальства и учителей, который невольно сообщался и воспитанницам, то его можно назвать серьезным, если сравнивать его не с современными понятиями о женском образовании, а с теми ходячими мнениями, которые существовали на этот счет у большинства русского общества двадцать лет тому назад, – с тем орнаментальным чисто характером образования, который преобладал в большинстве семей и в частных женских заведениях, по которому танцы, французская болтовня и уменье бренчать польки на фортепьяно считались краеугольным камнем в женском образовании. Как ни было недостаточно институтское образование, но в нем было хорошо то, что те учителя, которые задавали тон, относились к своему делу серьезно и добросовестно, а начальство смотрело на науки с уважением и давало им предпочтение перед изящными искусствами, как то: пение, музыка и танцы. Конечно, так называемые науки преподавались в далеко недостаточном объеме и очень часто в искаженном виде, так что собственно знаний, в том смысле, как мы их понимаем теперь, приобрести было нельзя, но полезен был взгляд, что знание есть вещь почтенная» (171; 191–192).
Много места отвела в своих воспоминаниях обучению, но уже в Смольном монастыре, такая же известная общественная деятельница на поприще педагогики, как и А. Н. Энгельгардт, Е. Н. Водовозова. И училась она в те же годы. Ее воспоминания пропитаны сарказмом и нелюбовью к этому именно монастырю: холод, голод, строжайшая дисциплина, поддерживаемая беспрестанными окриками и наказаниями: «Грубость и брань классных дам, под стать всему солдатскому строю нашей жизни, отличались полною непринужденностью. Наши дамы, кроме немки, говорившей с нами по-немецки, обращались к нам не иначе как по-французски. Они, несомненно, знали много бранных французских слов, но почему-то не удовлетворялись ими, и когда принимались нас бранить, употребляли оба языка, предпочитая даже русский… Вот наиболее часто повторяемые русские выражения и слова их лексикона: «вас выдерут, как сидоровых коз», «негодница», «дурында-роговна», «колода», «дубина», «шлюха», «тварь», «остолопка»; из французских слов неизменно произносились: «brebis galeuse» («паршивая овца»), «vile populace» («сволочь»)» (40; 261).
Институтка
Ну, и конечно, «обожание» – вплоть до выливания флакона духов в карман шинели обожаемого учителя или священника или похищения, в качестве фетиша, его галош или кусочка, отрезанного от шляпы. Правда, Водовозова училась в Смольном, когда в него пришел К. Д. Ушинский, при поддержке императрицы сумевший хотя бы отчасти преобразовать систему преподавания и приведший хороших учителей.
А кроме «обожания» – воспитание нравственности, переходившее порог дикости. Собственно, о том, что институтки были «дикарями», не имевшими ни малейшего представления о реальной жизни (домой их не отпускали, и все годы они проводили взаперти в стенах института), пишет и Энгельгардт. Свидания допускались только с ближайшими родственниками в присутствии классных дам, и Водовозова в деталях описывает скандал, разразившийся при ее свидании с братьями: девочку обвинили в разврате (!); скандал был подавлен лишь приездом дядюшки Водовозовой, близкого к императору генерала Гонецкого. Тяжело больная, Водовозова скрывала свою болезнь и не являлась к врачу, ибо ей пришлось бы перед мужчиной обнажать грудь для осмотра! Дело кончилось потерей сознания, тяжелой операцией и одиннадцатидневным беспамятством! В результате институтки, не имевшие ни малейшего представления о реальной жизни, по выпуске из стен учебного заведения вынужденные самостоятельно зарабатывать себе на хлеб в чужих дома, нередко делались жертвами сластолюбцев и погибали. Впрочем, уже цитировалось мнение Е. Ф. Тютчевой об институтском воспитании. Е. П. Янькова, человек иного типа, тоже вспоминала: «В то время в институтах барышень держали только что не назаперти и так строго, что вышедши оттуда, они были всегда престранные, презастенчивые и все им было в диковинку, потому что ничего не видывали» (148; 196).
Но довольно о печальном. Поговорим об обучении прекрасному – о художественных учебных заведениях.
В отличие от прочих, Академия художеств, а за ней и Московское училище живописи и ваяния – долго единственные художественные заведения – были бессословными. Было время, когда туда принимали даже крепостных. В 1863 г. приехал в Петербург имевший уже большой опыт художественных (иконописных) работ И. Е. Репин. Правда, в академию его сразу не приняли: конференц-секретарь забраковал рисунки. И Репин поступил в рисовальную школу – уже одна за другой стали появляться разнообразные художественные школы, в том числе и частные (151; 121). Вскоре ему посоветовали: «Да вам тут, в этой школе, и делать больше нечего. Я бы, на вашем месте, шел в Академию на экзамен и поступил бы вольнослушателем. Там просто. Заявиться только инспектору, выдержать экзамен с гипсовой головы – и все дело: внесите двадцать пять рублей – годовую плату, вот и все…
– Да, – наконец, одумавшись, говорю я, – а где взять двадцать пять рублей? Этакие деньги… – Эх вы! А вы узнайте какого-нибудь из генералов-покровителей – членов Общества поощрения художеств, найдите к ним ходы…» (151; 123).
Так, при поддержке генерала Прянишникова, Репин поступил в академию: «Лекции были не каждый день… и располагались: по утрам от восьми до девяти с половиной часов (еще темно было – при лампах) и после обеда от трех до четырех с половиной часов…
Я встал в семь часов утра и после своего чая с черным хлебом был сыт на весь день… Поднявшись во второй этаж, я увидел на одной двери надпись – значилось, что здесь читается и, следовательно, сейчас начнется лекция всеобщей истории…
Это был медовый год моего счастья» (151; 129).
«Я был вольнослушателем. Вывешено было объявление от инспектора, что вольнослушатели, желающие перейти в ученики, в конце августа и начале сентября могут держать вместе с учениками экзамены прямо на второй курс. Эта перспектива так меня обрадовала: быть равноправным учеником, ничего не платить! Я отложил все и готовился, готовился… Из геометрии на первом курсе требовалась только лонгиметрия… Только тут я понял, что дело мое пропало. Однако же я экзаменовался у других профессоров: по всеобщей истории, по истории изящных искусств, Закону Божию, русской словесности, психологии и у всех получил по четыре и даже по пять баллов» (151; 135–137).
Точно так же, по рисункам, поступил в Московское училище живописи и ваяния не сумевший преодолеть даже первого класса реального училища М. В. Нестеров. А известный иллюстратор Н. В. Кузьмин, приехавший из провинциального Сердобска, поступил без всяких формальностей в довольно известную частную школу Званцевой, где преподавали Л. С. Бакст и К. С. Петров-Водкин. Поступив затем по конкурсу аттестатов в Политехнический институт, Кузьмин параллельно стал посещать школу Общества поощрения художеств и Институт истории искусств, открытый графом В. П. Зубовым в своем особняке: «В школе с утра веселое оживление, в классах и коридорах приятная вонь красок и скипидара, крепкий смолистый запах фиксатива, которым закрепляются рисунки углем. И здесь тоже, несмотря на день, горит электричество, снуют по коридорам поощренцы – публика самая разношерстная: некормленые гении в испачканных красками блузах, с длинными шевелюрами и челками «по-флорентийски»; светские девицы в сопровождении лакеев с этюдниками, украшенными серебряными инициалами владелицы под геральдической короной; поседевшие в скитаниях по разным студиям мученики смутного призвания, медлящего проявиться; стриженный под машинку солдат в мундире с медными пуговицами; бородатый, иконописный ликом богомаз; одинокая горбунья в коричневом балахоне с большим этюдником; прибалтийские студенты – аккуратные юноши в серых костюмах и крахмальных воротничках; пара глухонемых, оживленно изъясняющихся между собой при помощи пальцев» (99; 134).