Дмитрий Спивак - Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки
В тексте блоковской драмы есть еще один слой, несводимый к идеям и образам литературного символизма. Мы говорим о религиозно-мистических убеждениях, которые одушевляют героев его драмы. По внешности, все они – правоверные католики, сторонники графа Монфора, уже вставшего во главе северофранцузского войска, которое выступило против еретиков. На деле это касается лишь отрицательных или нейтральных персонажей. Все положительные герои тянутся к чему-то другому. Наивный и несчастливый Бертран, в уста которого Блок вложил свои самые заветные мысли, прямо говорит во втором действии: «Я, как ты, не верю в новый поход, / Меч Монфора – не в Божьей руке». Искренняя и страстная Изора тянется всей душой к песне прохожего трубадура, вполне сознавая, что тот зовет ее не в тот рай, которому учит святая церковь: «Мать учила молиться меня, / Но песня твоя – не о том…». Она питает к кресту едва ли не отвращение – во всяком случае, силится запечатать его розой, притом не красной, как это обычно для духовной поэзии, но черной: «Дай страшный твой крест / Черною розой закрыть!..». В том, что речь идет отнюдь не о случайной фантазии исстрадавшейся дамы, нас убеждают слова рыцаря Бертрана, помещенные в начало следующего, четвертого действия. Действие происходит в розовой заросли, вокруг много алых роз, но внимание рыцаря останавливает то, что на груди заснувшего трубадура – неизвестно откуда взявшаяся черная роза, легшая поверх креста. Здесь мы вправе остановиться и сделать вывод, что речь идет о неком малоизвестном, но важном для автора эзотерическом символе, а «Роза и Крест», вынесенные в заглавие драмы – это, собственно, Черная Роза и Крест. Надо сказать, что образы этого уровня не прошли мимо внимания некоторых читателей и критиков. С легкой руки Н.Н.Берберовой, у нас распространилось толкование, согласно которому они намекают на эмблематику «диавологической» ложи «Люцифер», основанной у нас в 1910 году в рамках «нового розенкрейцерства» (сама Берберова без особой аргументации определила ее как мартинистскую). О принадлежности Блока к этой ложе надежных документов пока не найдено. Однакоже относительно ряда поэтов-символистов, некоторые из которых были его близкими друзьями, вроде Андрея Белого, это можно положительно предполагать.
Не располагая пока документами, позволяющими точнее оценить вероятность такого влияния, мы можем обратить внимание на тот общеизвестный факт, что первоначальный импульс к написанию драмы «Роза и Крест» дал известный в то время деятель по имени Михаил Иванович Терещенко. Располагая очень значительным капиталом, он был любителем театра и вообще большим эстетом. На третий день Пасхи 1912 года Терещенко познакомился с Блоком, сразу сошелся с ним и предложил сочинить либретто балета «из жизни средневековых провансальских трубадуров». Блок загорелся идеей и принялся за разработку того круга мыслей, которые в конечном счете вылились в форму драмы «Роза и Крест». Доверяя мнению Михаила Терещенко, поэт встречался с ним едва ли не каждый день и обсуждал мельчайшие детали замысла, разраставшегося на глазах. Между тем молодой капиталист был не только любителем литературы и театра, но и деятельным членом обновленного отечественного масонства французской системы. Связи, завязанные в этих ложах, весьма облегчили ему впоследствии путь к министерскому креслу во Временном правительстве. Трудно предположтить, что в беседах новых друзей никогда не всплывали заветные интуиции французского масонства, через последовательность посвящений во все более высокие градусы которого Терещенко тогда проходил. Роза и Крест с давних времен входили в число таковых. Как видим, через поверхность сцен из средневековой жизни, нашедших себе воплощение в драме «Роза и Крест», просматриваются как отчетливые контуры символистской мистерии, так и менее видные очертания мистерии розенкрейцерской, причем французское влияние в обоих случаях представляется определяющим.
Андрей Белый
Андрей Белый приступил к работе над романом «Петербург» за несколько месяцев до начала 1912 года. Согласно историософии писателя, двенадцатый год каждого столетия был отмечен знаком беды, шла ли речь о смутном времени XVII столетия, или о наполеоновском нашествии 1812 года. Публикация романа началась летом 1913 года, в одном сборнике с блоковской драмой «Роза и Крест» и в предвидении потрясений войны и следующей русской революции. «Французский текст» прослеживается на нескольких уровнях структуры романа. Прежде всего, речь идет об устоявшемся, привычном быте столицы Российской империи, который стал вместе с ней уходить в небытие на глазах первых читателей книги гораздо быстрей, чем они это предполагали. Перевязанные розовой ленточкой бонбоньерки конфет от Баллэ, блонды и «chapeau bergère» («шляпка пастушки») от мадам Фарнуа, «thé complet» («полный чай», то есть чай с сахаром и сливками) поутру – все это касалось таким естественным и привычным жителям и особенно жительницам старого Петербурга, имевшим счастие принадлежать к приличному обществу. В этом отношении со времен Пушкина мало что изменилось. Представители французской «империи мод» и бонтона сохранили свои позиции – и пожалуй, даже расширили их.
Следующий слой текста раскрывает нам философские убеждения главных героев. Весьма важным в этом отношении нам представляется начало Главы третьей, где за обеденным столом в фамильном особняке на набережной Невы сходятся отец и сын, два представителя семьи Аблеуховых. Отец, консерватор и ретроград, ставит вопрос сыну Коленьке, кто написал тот трактат, который тот сейчас изучает. Ответ сына, склоняющегося к социализму и даже терроризму, гласит: «Коген, представитель современного кантианства». – «Позволь – контианства?» – «Нет, кантианства, папаша…» – «Канта Конт опроверг?» – «Но Конт ненаучен…» …….. – «Не знаю, не знаю, дружок; в наше время считали не так…». Как видим, идейное противостояние двух поколений – отца, одного из последних столпов «петербургской империи» и сына, мечтающего о ее разрушении – выражено в оппозиции двух философов, немца и француза, Канта и Конта. Их противопоставление представлялось автору настолько важным для построения архитектоники романа, что весь этот раздел получил заголовок «Конт – Конт – Конт!».
Сейчас Огюста Конта никто не читает, тем более мало кто стал бы его сопоставлять с великим Иммануилом Кантом. Между тем, было время, когда Конт был у нас более чем влиятелен. Если перечислять лишь влияния, приоритетные для развития отечественной философской мысли, то сперва, в XVIII веке, тон у нас задавало французское Просвещение. В первой половине XIX столетия пришел черед «философской интоксикации» идеями немецких философов – Шеллинга, потом Гегеля. Во второй половине XIX века, пришло время всеобщего увлечения идеями Конта, а также его последователей – таких, как Милль и Спенсер. Учение Конта, изложенное им прежде всего в трактате «Курс позитивной философии», впервые изданном в 1830 году, по крайней мере в двух отношениях развивало любимые мысли французских просветителей. Автор решительно отрицал всякую метафизику и считал человека не более, чем звеном в развитии природы. Как следствие, биология становилась «царицей наук», а методы ее предполагалось желательным и возможным распространить на изучение внутренней организации и истории общества и государства. Позитивизм Конта привлек внимание ведущих умов в лагере либеральной буржуазии. После начала «великих реформ» на повестку дня у нас встала выработка разных проектов преобразования общества и государства, оценка их сравнительной эффективности, ближайших и более отдаленных последствий. Между тем, позитивизм придавал большое значение применению научного метода для построения оптимальных моделей общественной организации, соответствуя в этом отношении «духу времени». Предлагая, таким образом, взяться за проведение широких преобразований в интересах всего общества, Конт полагал все же, что разумный прогресс может быть обеспечен лишь при сохранении строгого порядка и к топору ни в коем случае не призывал. Именно это линия должна была особенно привлекать внимание сенатора Аблеухова, хранившего верность идеалам молодости, которая пришлась на «золотые шестидесятые» годы.
Наряду с этим, не успев демонтировать старую метафизику, Огюст Конт принялся за воздвижение новой. «Средством установления социальной гармонии Конт считал пропаганду новой „религии человечества“, в которой культ личного бога заменялся культом абстрактного человека как высшего существа», – верно заметила И.В.Егорова. В этом отношении Конт продолжал иную линию французского Просвещения, побуждавшую его лидеров склоняться то к философскому деизму, то к культу Разума. Нужно сказать, что мощный метафизический посыл этой концепции был быстро опознан и включен в ткань собственных размышлений русских религиозных мыслителей. В статье «Идея человечества у Ог. Конта», написанной за два года смерти, наш выдающийся философ Владимир Соловьев определил, что человечество Конта есть «…высшая и всеобъемлющая форма и живая душа природы и вселенной, вечно соединенное и во временном процессе соединяющееся с Богом и соединяющее с Ним все, что есть». В таком понимании, позитивистское понимание человечества совпадало с соловьевской концепцией Софии Премудрости Божией, и наш софиолог пришел именно к такому выводу. Бог знает, что сам французский философ сказал бы по этому поводу – скорее всего, протестовал бы. Впрочем, тут речь шла уже об автономном развитии идей Конта на собственно русской почве. Для следующего поколения предположение русского софиолога стало аксиомой, и А.А.Блок без тени сомнения писал в 1910 году: «Как Соловьев открыл истинное лицо „отца позитивизма“, определив идею св. Софии Премудрости Божией – у О.Конта, так мы уже не можем не видеть истинного лица „отца натурализма“ – Э.Золя. У нас за плечами – великие тени Толстого и Ницше, Вагнера и Достоевского. Все изменяется: мы стоим перед лицом нового и всемирного». Надо думать, что эта, метафизическая линия философии О.Конта осталась старшему Аблеухову чужда.