Леонид Беловинский - Жизнь русского обывателя. От дворца до острога
Тем не менее и в Училище правоведения, как выясняется из дальнейшего рассказа Стасова, все было не столь уж радужно. Учившийся в этом заведении немного позже В. И. Танеев вспоминал о временах директорства Пошмана, как о временах либерализма, в сравнении с тем, что было во время его учебы. Выше уже цитировались воспоминания Стасова о системе наказаний в училище. Не все так гладко было и с самими «начальниками»: «Наш директор Семен Антонович Пошман был, раньше училища, чиновником Министерства юстиции; он служил по консультации. Это был человек малообразованный, довольно ограниченный, отроду на своем веку не читавший, кажется, даже газет и разве только в училище получивший кое о чем понятие, тершись постоянно о профессоров, учителей, курсы и классы. Почему он вздумал сделаться директором Училища правоведения – того, я думаю, никто бы сказать не мог. Выгодная оказия представилась – вот и все, конечно. Он был строг, порядочный крикун, но в сущности добрый человек и никого не сделал несчастным…
Инспектором у нас был барон Врангель, бывший до того профессором права в Царскосельском лицее, – человек добрый и хороший, но совершенно ничтожный, и особенно вследствие полнейшей своей бесхарактерности.
Гувернеров в училище назвали… «воспитателями»… Эти господа столь же мало нас воспитывали, как и все остальные гувернеры на свете… Все это были люди довольно обыкновенного, невыдающегося типа, самые ординарные мелкие чиновники… Но, надо признаться, наши «воспитатели»… все от первого до последнего были люди прекрасные, никогда не притесняли и не давили нас… Они давали нам довольно большую, по-тогдашнему, свободу, не заводили себе ни фаворитов, ни преследуемых жертв и жили с нами почти в дружбе. Одни из них были русские, другие – французы, третьи – немцы, четвертые – англичане, иные – даже поляки; одни были из отставных военных, другие – из коренных штатских; одни капельку посильнее, другие капельку пожиже характером; одни помужиковатее, другие поделикатнее, но особенной разницы ото всего этого для нас не было чувствительно. У них у всех был приблизительно один и тот же тон: порядочности и доброго расположения» (169; 305, 306, 307). Одним словом, создатель училища, принц Петр Ольденбургский, по всеобщим отзывам, человек в высшей мере добрый и порядочный, подобрал штат по своей мерке, не вникая в такой «пустяк» для педагога, как профессионализм. Да и где было тогда набраться хороших педагогов? И на том спасибо… «Учителя и профессора были у нас не бог весть какие, однако же приблизительно все лучшие, каких тогда можно было достать в Петербурге… Правда, между этими «лучшими» профессорами были такие допотопные руины, как Кайданов и Георгиевский… оба отсталые педанты даже и для тогдашнего не слишком взыскательного времени… Над ними все училище смеялось, впрочем, добродушно, – но где же было взять «известных» профессоров лучше? Открывать и пробовать новых было некогда, да и кому же в пору?… Было у нас еще немало других профессоров, чудаков или педантов, но все-таки добряков и старательных людей, которые преподавали нам, как умели, науку не слишком высокого и солидного калибра, а все старинного покроя» (169; 309–310).
Понятно, что масса педагогов не вызывала у учеников никакого уважения, а только насмешки, и, если риск попасть за это под розги был не слишком велик, – «травлю»; даже в военных училищах имела место травля, и А. И. Куприн в «Юнкерах» живо описывает ее приемы. Многие мемуаристы вспоминают разнообразные, иногда довольно коварные способы травли, а то и просто издевательств над самыми безобидными педагогами. А вот еще гимназическая забава: «Во время перемены шум в зале и коридорах затихал и раздавалось змеиное шипение, очень сильное, так как шипели все, а всего в гимназии было триста человек. Надзиратели тщетно пытались заставить прекратить шипение. Оно затихало в том месте, где был надзиратель, но продолжалось в другом. Стоило надзирателю отойти и шипение раздавалось там, где он только что был. Забава и была интересна тем, что нервировала начальство…» (122; 77). Вспоминают прозвища, вспоминают сатирические песенки. Хотя бы вот: «Петр Степаныч Лукашов / Долетел до облаков, / Просил денег у богов / На починку сапогов. / Ему боги отказали / И в гимназию послали…» или: «Как директор наш Ладовский / Да инспектор Степановский / Вздумали играть; / А профессор водки Клушин / Да учитель наш Федюшин /В присядку плясать…» (122; 60).
Каковы были результаты обучения у всех этих то чудаков, то монстров, то просто равнодушных чиновников, то людей, никогда учеными и не бывших, можно не только представить, но и удостовериться у многих современников. Недаром, подытоживая свои впечатления от гимназии, Н. П. Кондаков приводит забавную остроту: «Корни просвещения (русского) горьки, а плоды его кислы». Эту остроту недурно было бы почаще вспоминать нынешним поклонникам старой классической гимназии. «И вот мы окончили курс наук, – вспоминает свое обучение в Петербургском благородном пансионе И. И. Панаев. – В руках у нас великолепные пергаментные листы с правами на чины и с удостоверениями, что мы во всех науках имеем отличные, очень хорошие или достаточные сведения и притом отличались примерным благонравием… Но ни начальству, ни родителям, ни нам не приходит в голову, для чего мы приготовлены и приготовлены ли к чему-нибудь?…
Мы не приобрели никаких, даже элементарных научных сведений.
В тумане голов наших бродят бессвязно кое-какие исторические имена, названия городов и войн, какие-то годы и цифры, но не только года, столетия мешаются и перепутываются в них. Мы выходим из пансиона такими же детьми, какими вошли в него, – только детьми, потерявшими пушистость щек и уже начинающими подбривать и подстригать усы и бороду. При нашем невежестве и отсутствии умственного развития мы принимаем все на веру и, безусловно, и входим в избитую колею, не только не понимая возможности какой-либо другой, лучшей жизни, различной от нашей, но даже не будучи в состоянии вообразить что-нибудь лучшее. Нечего и говорить о чувстве общественном, гражданском. О пробуждении его едва ли думало тогдашнее воспитание. Чинопочитание, покорность до того были вкоренены в нас в родительских домах и потом развиты в пансионе, что мы, вступая в свет, совершенно теряемся и робеем при появлении каждой титулованной особы и при взгляде на всякую блестящую обстановку. При этом у нас только возникает одна мысль: «Как бы поскорей добиться до всего этого?».
Вот каких полезных деятелей приготовлял для отечества благородный пансион» (132; 26–27).
Панаев обучался в Благородном пансионе в первой половине столетия. Лучше ли были результаты учебы во второй его половине?
При поступлении в высшие учебные заведения выпускники средней школы должны были сдавать вступительные экзамены, которые были весьма несложны и ориентированы на не бог весть какой уровень знаний. Весьма любопытная оценка вступительных экзаменов в Московский университет и их итогов дана В. О. Ключевским. На трех страницах письма к другу он описывает ход экзаменов по всем дисциплинам, сопровождая это такими оценками: «Этим кончилась математическая комедия… Муза! Воспой милосердие математиков-профессоров!.. Священник спросил меня, сколько было вселенских соборов, когда и по какому случаю был последний. Я сказал. Он взглянул на Сергиевского, произнесши «семинарист», тот кивнул головой – и дело кончено: «удовлетворительно»… И досталась же мне из географии самая чушь: о политическом состоянии Австралии. Я сказал кое-что, прибавив в заключение, что это такая вещь, о которой я мало знаю подробностей. «Возьмите еще билет», – сказал плешивый экзаменатор. Я взял еще хуже: о племенах Российской империи; сказал, что знал, по крайней мере на половину вопросов ответил глубокомысленным молчанием и кончил тем, что спросил: «Сколько мне?» – «Удовлетворительно» (отметим, что на вступительном экзамене выставлялись «неудовлетворительно», «удовлетворительно» и «весьма удовлетворительно», то есть ответы Ключевского были оценены высоко. – Л. Б.)… Хронологию нужно было определять приблизительно: половинами, четвертями века – и довольно; так определил я время царствования Людовика XI… По-немецки диктовка для нас – семинаристов – дело непривычное; но лексикон и, если найдутся, люди выручат; а перевод ничего не стоит, лишь имей лексикон в руках; перевод устный тоже ничего не стоит; вопросы не мудрые. А по-французски? О, французы – народ деликатный; они даже не заставляли писать под диктовку, а просто ограничились одним устным переводом, при котором, не скупясь, сказывают незнакомые слова. Вот и весь экзамен; теперь ты видишь, дело ли это».
Не правда ли, невелика трудность – сдать такой экзамен? И тем не менее… «Кажется, – опять спрашиваю я, – немудреная вещь этот экзамен? А между тем везде у нас говорят, что ныне особенно строг был августовский экзамен в Москве, что петербургский даже несравненно слабее. Да вот и факт: за латинский язык и сочинение не допустили даже к продолжению экзамена в одной аудитории… из 22 целых 20 человек (в том числе всех пензенских гимназистов без исключения, которые приехали в Москву в университет). Но ведь это не по нашей, не по семинарской части: здесь дело идет о латыни и орфографии; а именно на этом и просаживается гимназическая братия. Таким образом, приемка по десяти процентов никого из вас не должна возмущать. А то очень забавно: из 22 двое вступили!» (87; 26–29).