Александр Мень - Церковь и мы
Средневековое мировоззрение, хотя оно заимствовало многое из язычества, оно все-таки не могло отказаться от идеи грядущего; и эта идея воспринималась им как просто механическое старое — Страшный суд как бы мечом отрубает всю эту историю, начинается нечто иное. Движения к Царству Божию в истории нет.
Конечно, было бы несправедливо сказать, что такое понимание полностью захватило все средневековое мировоззрение. Оно все‑таки оставалось глубоко библейским. Если мы возьмем блаженного Августина и его идеи о становлении двух градов — Града Божия и Града человеческого, и их борьбы между собой, или идеи Иоахима Флорского о том, что три Царства — три Завета: Царство Отца, Сына и грядущее Царство Духа, — все это были разные попытки осмыслить динамику истории.
Но тем не менее, в средневековом миросозерцании было слишком много статики. И это влияло на жизнь, потому что требования, которые предъявляло христианство к человеку, становились несколько формальными. Человек должен был соблюдать определенные заповеди, соблюдать какие‑то внешние формы; он знал, что когда закончится его жизнь, он попадает либо в Рай, либо в Ад, — но при этом все равно остается внутри этой системы.
А того жизненного, творческого, открытого, устремленного в какие‑то совершенно бесконечные дали пути не было. Но ведь сказано: «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный»[40], — этот путь был забыт или отодвинут на задний план.
Бесспорно, даже у Данте, которого я сейчас вспоминал, уже есть иное чувство. То, что он взял три этих мира и показал восхождение человека, — в этом уже какая‑то аллегория, или символ души, идущей из мрака к свету. У многих богословов, подвижников, мыслителей Средневековья и затем Возрождения апокалиптика, эсхатология христианства жила и никогда не погибала — не было такого периода, чтобы она погибла.
Но мы сейчас делаем акцент на тех пережитках язычества, которые будут жить очень долго. Если язычество возникло 30–40–50 тысяч лет тому назад, почти что вместе с человеком, то христианство, которое явилось в мир всего две тысячи лет тому назад, одолеть его в два счета не может — трудно за такой исторически короткий период преобразить чело–веческое сознание. И тем не менее с вторжением христианства в мир эти две тысячи лет стали радикально отличаться от 50 тысяч, прошедших до него.
Однако здесь действует еще много самых различных сил, сил резко антагонистичных; происходит трагическое отделение элементов христианства от основного древа. Ввиду того, что средневековый христианин не видел мира в развитии, эта библейская идея была усвоена секулярным мышлением. Возникла христианская ересь о религии прогресса, усвоившая библейскую, евангельскую идею Царства Божия, которое ждет людей в будущем. Для средневекового человека впереди был только Суд. Формально он признавал Царство Божие, но все‑таки впереди был страх и обвал.
Этический долг христиан друг к другу и к обществу в Средневековье был забыт. Забыт, конечно, не полностью. Мы знаем, что Церковь боролась и против рабства, и против пиратов, и против бесконечных феодальных войн и так далее. Церковь создала первые госпитали для больных, первые приюты для престарелых и душевнобольных; монахи занимались благотворительностью по отноше–нию к брошенным детям. Но, тем не менее, в общем христианский мир плохо относился к социальным идеям, и они, к сожалению, были подхвачены опять‑таки секулярными, безрелигиозными людьми. Таким образом, идея активного, деятельного служения ближнему — чисто христианская идея — самым парадоксальным образом попала в руки атеистов.
Возьмем, например, социалистов XIX века — они почему‑то с негодованием говорили об эксплуатации человека человеком. На самом деле ничего дурного с точки зрения космоса и жизни в этом нет: животные прекрасно эксплуатируют друг друга, паразиты живут в чужих организмах, — это всегда было в мире. Но это нравственно отвратительно, а нравственное — это то, что поднимается над природой. И несмотря на то, что именно христианство внесло в мир этот протест, он оказался осуществлен людьми, внешне далекими от веры. И это, конечно, наложило свою печать на их действия.
Надо признать, что открытость к будущему, открытость к миру, созидательная, творческая энергия никогда не угасала в Церкви, но в массах христиан как таковых она часто уходила куда‑то на задний план. И исторической Немезидой явилось то, что не христиане, а скорее люди, далекие от веры, стали думать по–настоящему о бедных и размышлять о зле, которое существует в обществе.
Какие из этого выводы? Выводы очень суровые. Нам предстоит в будущем (скорее не нам уже а, может быть, следующим поколениям) наполнять христианскую жизнь все большим содержанием: с одной стороны — духовной углубленностью, а с другой — активным действием. Всегда легко что‑нибудь одно: люди или уходят только в деятельность, или уходят в созерцание. Только христианство требует от нас и того и другого.
[…] Представление о статичном мире имеет известное обаяние. Почему? Потому что, живя в быстротечной Вселенной, когда все мелькает и проходит, мы ищем в ней вечного. Этого искали и древние мистики, и древние философы, этого ищет каждый человек и сейчас. Вечное, непреходящее — это то, что побеждает время. И внутреннее духовное созерцание освобождает человека от времени, ставит его над этим потоком. Но язычество этим и ограничивалось и считало истинным, подлинным и реальным только то, что возвышается над временем. Отсюда такое представление о долге человека и о мире.
Христианство нисколько не отрицает этого. В Евангелии и в Ветхом Завете всегда говорится о Боге как о Вечном, говорится о Его Вечном Царстве! Но этот мир находится в движении, и поэтому мы должны одновременно быть включены и в него.
Когда происходит ориентировка на вечность в ущерб временному, получается очень страшная картина. Страшная, потому что ссылками на священные названия и термины, ссылками на очень высокие понятия люди оправдывают низкопоклонство, ханжество, всякого рода моральную нечистоплотность — все это якобы во имя вечности.
Я вспоминаю одного из героев Диккенса, который всегда говорил: я совершенное дитя, ничего не понимаю в деньгах, — при этом он непрерывно обирал всех окружающих и, собственно, жил за их счет! На сто процентов. Сам он не имел ничего. Так и тут получается: когда некоторые говорили и сейчас говорят о том, что высшее достижение — это смирение и молитва, то порой получалось так, что это становилось ширмой, для того чтобы просто оправдать свое тихое благополучие и подвести под него какую‑нибудь богословскую базу.
Грех не только не осознавался — человек не говорил: да, я слаб, я немощен, я боязлив, — а грех этот возводился в культ. Более того, он превращался в добродетель, что еще хуже. Это то, что называется прелестью, то есть ложным представлением о подлинном долге христианина.
Это проявляется и в частной жизни людей, проявлялось и в жизни народов. Когда сжигали еретиков, то говорили: мы же заботимся об их душе, спасаем их души — они пройдут через огонь и будут спасены. И была масса таких чудовищных софизмов, связанных также и с государством, с монархией. Все совершенно ясно: была языческая монархия, с обоготворением «божественного цезаря», и когда «божественный цезарь» в силу прямых исторических причин принял христианство, вместо того, чтобы христианам так же мужественно сопротивляться поклонению кесарю, как они сопротивлялись 300 лет при кесарях-язычниках, они не сумели противостоять ему.
Кесарь, который вооружился крестом, их побил их же оружием. Тогда они стали перед ним преклоняться, а он стал диктовать им каноны, и возглавлять Соборы, и сажать то православных, то еретиков — словом, занял место великого понтифика, великого первосвященника; и так это было еще в XVIII веке.
В России Екатерина Вторая называла себя главой Церкви. Ну что же это за глава Церкви? И на каком основании она глава Церкви? Это все записано, это не слух ходил, есть записи, согласно которым официально было объявлено, что глава Церкви — императрица. А Николай II запрещал провести Собор, который был созван лишь после того, как была низвергнута монархия. А ведь созыв Собора мог бы совершенно изменить жизнь Церкви, обновить ее, и, возможно, удалось бы избежать всех этих катастроф. Но, к сожалению, его собрали в момент революции, когда уже начались всевозможные антагонизмы, и не до того было. Так что Николай II, несомненно, несет ответственность, но не столько лично он, сколько Победоносцев, который настоятельно ему советовал это, а царь к нему очень прислушивался…
Следовательно, подобного рода вещи — когда благочестие становится бутафорским заслоном, для того чтобы делать совсем противоположное, — должны были обязательно привести к тяжким последствиям.