Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Глава IV. Так что же нам делать? Утопия второй половины XIX в
Роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?» (1863) опровергает едва ли не все, высказанное в предыдущей главе. Да и к утопии в собственном смысле слова относится лишь глава XVI «4–й сон Веры Павловны», с нее и начну.
«Ты хочешь видеть, как будут жить люди?» — спрашивает у Веры Павловны героиня ее сна. Если отвлечься от текста, внутри которого задан вопрос, я отвечаю на него «нет», сопровождая ответ встречным вопросом: «Зачем?» Я хочу посмотреть, да и то не всегда, как живут люди, потому что среди них и я, — тем самым я о себе кое‑что могу разузнать. Но как они будут жить, тем более при очень слабых (скажу осторожно) ручательствах, что прогноз достоверен, — этого я не хочу знать. Но, может быть, есть кто‑то, кому интересно? Тогда имеем дело с вопросом, отвлекающим от самой реальности, интересами которой дорожил Чернышевский, согласно его собственным словам.
Представление о том, как будут жить люди, характерно для утопии Чернышевского. Его будущее означает (возможно, без умысла со стороны автора) невнимание к настоящему, пристрастие к отвлеченностям, создаваемым в голове автора, а после пересаживаемым в действительность, разумеется, силой, ибо она отторгает их, и ее попросту разрушают.
Роман Чернышевского и с его утопическим «Сном», и с остальными страницами, мало напоминающими современную им беллетристическую среду (сравнительно с классическими, а не второстепенными образцами), — этот роман обнаруживает одно из качеств не столько русской литературной утопии, сколько сознания, созидавшего и потреблявшего эти утопии.
Прежде чем взяться за Чернышевского, один беглый эксперимент. Я читаю рассуждение англичанина: «Если бы вам предложили работать ради будущего устроения и украшения земли? Посвятить свое творчество и душевную мощь счастью будущих поколений? Что вы сказали бы?»[1]
Отвечая, сделаю вид, что не знаю автора: в англичанине слишком слышится русский дух, потому что это очень по — русски — заботить — ся о грядущем, о далеком и далеких («Он хату оставил, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Замечательное бескорыстие. Однако другая мысль: а свои, близкие дела он все переделал? У своих крестьян есть земля?). Когда же вслед за этим я читаю, в том же произведении: «Теперь предположите, что гениальный самоотверженный человек зовет вас на великое дело оздоровления и украшения земли<…>Этот человек скажет вам, что туманы, болезни, крайности климатов, ветры, извержения вулканов — все подвержено влиянию и контролю человеческой воли, что, наконец, можно сделать земной шар настоящим раем… Что вы сказали бы этому человеку?»[2] Прочитав это, я без всяких колебаний (или с очень небольшими — дань теоретической вероятности) отвечу: эти слова принадлежат русскому, этого англичанина создал русский автор. Кому же придет в голову, во — первых, прельщать будущим, а во — вторых, сулить контроль над вулканами, климатом и глобальными процессами?
Есть и еще одна черта, скорее всего, тоже национальная, отличающая русскую литературную утопию от западноевропейской (об этом вскользь писал выше): русские не только мечтают об этом, но и стремятся реализовать свои утопические грезы, будь то, например, поворот северных рек или строительство коммунизма на всем земном шаре.
Однако и прямо противоположная мысль свойственна русскому уму:
«Я понял… что не стоит будущее человечество ни заботы о нем, ни нашей самоотверженной работы. Вырождаясь с каждым годом, оно становится все более дряблым, растленным и жестокосердным».[3]
Резкое колебание между крайностями, отсутствие «средних» суждений, предполагающих — именно для их реализации на практике — кропотливую каждодневную работу, свойственно мировоззрению русского человека. Все то же «или — или», из которых ни одно не дает желаемого результата.
Своеобразным комментарием романа Чернышевского служит его сочинение «Антропологический принцип в философии» (I860), название которого было б уместно в качестве подзаголовка к роману, дающему представление о будущих людях, воображаемых писателем, о грядущем психо- и антропологическом типе («новых людях», по выражению самого автора).
Основной принцип антропологии Чернышевского — выведение особенностей душевной жизни из общих законов жизни органической. Коль скоро, судит автор, человек — часть природы, на него распространяются ее законы. Не берется в расчет как раз то, что составляет исключительную особенность человека — индивидуальность. Индивидуального существования не знает природа, и потому ее законы отнюдь не безусловны для человеческого бытия. Чернышевский же, находя в природе условия объективных оценок, растворяет ин — дивидуальное в органическом материале. С полученным так общим, однородным, простым веществом автор производит логические манипуляции. Но то, что может быть пригодно для неодушевленного мира, совсем не подходит человеческому.
Подходит, убежден Чернышевский. Полагая, например, что естественные науки (занятые, по большей части, как раз неодушевленным и животным миром) не наблюдают двойственности человеческой природы, автор выводит: значит, двойственности нет, не допуская, что познавательный арсенал науки не беспределен. Нет, она у него всегда права.
«Принципом философского воззрения на человеческую жизнь со всеми ее феноменами служит выработанная естественными науками идея о единстве человеческого организма; наблюдениями физиологов, зоологов и медиков отстранена всякая мысль о дуализме человека. Философия видит в нем то, что видит медицина, физиология, химия; эти науки доказывают, что если бы человек имел, кроме реальной своей натуры, другую натуру, то эта другая натура непременно обнаружилась бы в чем‑нибудь, и так как она не обнаруживается ни в чем… то другой натуры в нем нет».[4]
Много замечательного в этом суждении. Отчего, например, свидетелем особенностей человеческой природы привлечена зоология? Наука о животных, не заметившая в них двойственности, и в человеке не заметит, поскольку для него нужна другая методика, или признать его разновидностью животного. Чернышевский признает: «Философия видит в нем (человеке — В. М.) то, что видит медицина, физиология…» Спрашивается: зачем тогда философия? Наконец, решающий аргумент: если не вижу, значит, ничего нет. А ну как причина в наблюдателе, а не в объекте?
Это — самое естественное объяснение, но почти через сто лет похожий взгляд на мир выскажет один из героев романа А. Платонова «Счастливая Москва» (1936), хирург: «Самбикин был убежден, что жизнь есть лишь одна из редких особенностей мертвой материи…»[5]
Именно в таком случае суждения о жизни принадлежат зоологам, химикам, медикам. Последние в романе Платонова приходят к новаторскому проекту: «…Добывать долгую силу жизни или, быть может, ее вечность из трупов павших существ». «Труп есть резервуар наиболее напорной, резкой жизни…» (с. 25).
Мертвое — источник живого. Пусть так в органическом мире с его круговоротом, где человек — один из фрагментов материальной бесконечности. Но тогда и «новые люди», о которых Платонов почти в один голос с Чернышевским («Счастливая Москва» похожа на реплику «Что делать?», но без вопросительной интонации: герои 1936 г. знают, что делать и как), и «новое общество» — всего — навсего явления органической, а не человеческой жизни.
Отчасти поэтому возникает мысль: не являются ли оба романа сатирой на материалистические представления о человеке и о будущем? «Антропологический принцип в философии» Чернышевского, согласно которому в его романе изображены «новые люди», заставляет отказаться от такой гипотезы: не сатира, а глубокое внутреннее убеждение. То же и с Платоновым, об этом предстоит разговор.
Дух упрощения разнообразного мира сквозит на всех страницах «Что делать?», особенно в утопических сценах «Сна».
«Здание, громадное, громадное здание<…>теперь ни одного такого! Оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ». «И повсюду южные деревья и цветы, весь дом — громадный зимний сад!»[6]
Нельзя ли рассматривать намерение автора напичкать людьми одно громадное здание как архетип сознания — умышленное или невольное желание видеть всех вместе? Думаю, родственное стремление, но в негативной форме (по которой и определяется отрицаемая страсть), дано мужу и жене Лопуховым, живущим по разным комнатам, и чтобы войти друг к другу, каждому надо просить позволения, — еще пример логики «или — или».
В архитектурном проекте Чернышевского привлекает деталь, сама по себе второстепенная, но в контексте последующей русской литературы неожиданно важная: здание «сооружено» из чугуна и стекла. Спустя 60 лет те же градостроительные материалы использует Е. Замятин в романе «Мы» — совпадение, скорее всего, архетипическое. Нужна ли оговорка: стекло в архитектурной практике и оно же в романе — явления разных систем? В первом случае характеризуется индустриальный уровень страны, во втором — уровень сознания.