Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Западноевропейский исследователь утверждает, что создателем одной из разновидностей жанра утопии — контрутопии был Д. Свифт («Путешествие Гулливера», 1726). «Он разрушает жанр изнутри. Воображаемые общества — это противообщества… сатира на существующий порядок. Свифт первый, кто изобрел контрутопию…»[17].
Не отказывая автору в справедливости, замечу, что он пропустил русский опыт, в частности, утопию В. Одоевского, внесшего в жанр новую черту, которой прежде не было в литературной практике, — глобальный катастрофизм. «В XVIII в. антиутопия была единичным явлением<…>В XX… антиутопия перевешивает, и классический рассказ о совершенном городе производит впечатление анахронического курьеза»[18]. Добавлю: именно благодаря русскому опыту, литературному, начиная с В. Одоевского (предшественника Е. Замятина), и социальному, начиная с октября 1917 г.
Строки Одоевского из «Последнего самоубийцы» напоминают положение совсем другого героя русской литературы — И. И. Обломова, тоже создавшего утопический мир и при том сознающего, что он реален лишь в качестве воображаемого. Единственная глава романа, получившая название, — «Сон Обломова». Герой догадывается, что не живет, а спит, но он не хочет просыпаться, потому что знает — и этим знанием он отличается от многих персонажей нашей классики XIX в., — что реальность не только не соответствует его грезам, но и не будет никогда соответствовать. Молочные реки льются меж кисельных берегов только в нянькиной сказке, где, увы, нельзя остаться, но тогда и другой жизни не надо. Убедившись, что утопия — сон въяве невозможна, Обломов отказывается от яви со всеми ее болями и радостями и уходит в мир несокрушимого постоянства — к смерти. Ее преддверием и является благодетельная деревенская утопия (напоминающая мир нянькиной сказки) в доме вдовы Пшенициной, которая действительно нянчит героя, баюкает в постели — колыбели, аналогом каковой оказывается могила. Именно этот слой соображений вызывает фамилия героини, наводящая на мысль о земле — кормилице и вместе о земле — вечной хранительнице, успокаивающей — баюкающей в едином.
У Обломова — героя утопического мира находятся неожиданные предшественники в лице персонажей утопии В. К. Кюхельбекера «Земля безглавцев» (1829). Автор описывает путешествие на воздушном шаре, переносящем героев в большой город. «Мы узнали, что это Акордион — столица многочисленного народа Безглавцев. Он весь выстроен из ископаемого леденца; его обмывала река Лимонад, изливающаяся в Щербетное озеро»[19].
Леденец и щербет — знаки того детского блаженства, память о котором, случается, движет взрослыми, когда те рассуждают о социальной гармонии, грядущем политическом устройстве — обо всем, что обнимается понятием «утопия». В этом контексте фигура Обломова является критикой и всякого утопического суждения, и реальности, вызвавшей утопию. И все же герой не хочет отказываться от вымысла, отличаясь от многих персонажей наших литературных утопий тем, что его мечта индивидуальна, а не социальна; что он — первый экзистенциальный герой русской литературы; признав же это, нужно признать, что и русская литературная утопия носит экзистенциальный характер. Когда же так, любой социальный проект, согласно гносеологии романа И. А. Гончарова, заведомо обреченное дело: нельзя переменить того, что изначально имеет такое, а не иное устройство; никакой социальный порядок не избавит людей от необходимости индивидуально решать вековечную задачу добра — зла, жизни — смерти. «Обломов» — роман, критикующий не только книжную, но и peaлизуемую утопию, и не потому, что проект неудачен, а потому, что его осуществление разрушит мечту, а это равнозначно уничтожению смысла человеческого существования. Когда сказка становится былью, не остается ни того, ни другого.
За полтора десятка лет до Обломова похожая мысль приходит героям Одоевского. Их мотивы проще, как и решения, но основание одинаково: эта жизнь мучительна, от нее следует отказаться. Разница с Обломовым в том, что персонажи Одоевского принимают не индивидуальные, а социальные решения — уничтожают землю: «В одно мгновение блеснул огонь; треск распавшегося шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Шамборазо взлетели на воздух…» (с. 255).
В апокалиптическом финале большинство людей, пожелавших прекратить муки бытия таким способом — уничтожить не себя, а само бытие (кстати, один из типологических вариантов русского решения: или всё и всем, или ничего и никому), не посчитались с нежеланием юной четы: «"Мы хотим жить и любить посреди страданий", — воскликнули они и на коленях умоляли человечество остановить минуту его отмщения…» (с. 255).
Однако нет: все так все, никаких индивидуальных вариантов, личных воль, на миру и смерть красна.
Как ни назвать подобный тип мышления — коллективизм, глобализм, космизм, универсализм, он предполагает некую общность, не корректируемую индивидуальными отличиями, не считающуюся с ними как с признаками более низкого жизненного порядка. Истина воображается там, где осуществляются интересы, желания большинства, массы (а идеально — всех), и любое личное намерение, не совпадающее с общепринятым, отвергается как ложное.
По поводу рассказа В. Одоевского «Город без имени» одно замечание. «Первые человеческие установления свидетельствуют о женском влиянии. Как древние культуры демонстрируют суверенитет предметов круглой формы (кувшины, печи и т. д.), так тип поселков соответствует женским эмблемам. Первое имя дома в Египте — имя женщины. Жилище есть гнездо, лоно, женский орган. Стены украшены знаком женского тела. И это не потому, что первые общества были матриархальными»[20].
На свой лад автор интерпретировал известное положение К. Г. Юнга: многочисленные мифы, смысл которых можно рассматривать как возвращение в утробу матери, означают стремление к бессмертию посредством нового рождения. В этой связи Юнг видел город многосложным символом женщины — новой жизни — бессмертия, прибавив: «Часто в Апокалипсисе просвечивает бессознательная психология религиозной тоски: тоски по матери»[21].
И еще одно: «Аркадия и страна химер могут означать регрессивное желание возврата в материнское лоно, символизируемое в женских понятиях земли или природы»[22].
И это, и предыдущее наблюдения проливают неожиданный свет на одержимость утопией Обломова. Герой отказывается не от своей мечты, а от мира. Его женитьба на вдове Пшеницыной (глубокая теллурическая ассоциация, регрессивное стремление к матери), добровольное «погребение» себя в ее доме (словно в могиле, в матери — сырой земле) свидетельствуют, что произошло крушение веры в осуществимость утопического идеала. Мира не переделать — вот один из вероятных смыслов и этого стремления героя, и всего романа. Онтологический вопрос, решаемый и решенный героем, гласит: «Чего не делать?» Ответ: не вмешиваться в круговорот вечных материальных сил, разновидностью которых является социальная жизнь. Остается лишь собственная, индивидуальная судьба, над которой человек властен. Это и есть другой вариант утопизма, едва ли не единственный (после антропологической утопии Гоголя в «Мертвых душах») в русской литературе XIX столетия.
Аркадия, Элизиум, Эдем — как ни назови утопическую страну блаженства — для героя Гончарова абсолютно невозможны в качестве социального проекта и сохраняют смысл только в границах индивидуального, личного бытия. Вот, можно предположить, что содержится в стремлении героя из города — матери (Петербурга) к матери — сырой земле (на городскую окраину).
Если признать вероятным подобное толкование, из него следует, что социальная неосуществимость идеала «молочных рек» русская художественная мысль давно почувствовала и даже нашла выход: «Не делать!» Этот другой вариант развития предусматривает не социал — радикальный переворот, а индивидуально — эволюционную трансформацию — «нового человека», который сделает себя сам, не помышляя (как чуть позже Чернышевский в «Что делать?») о тотальной переделке человечества. Не в космосе, не в мире поприще человека, дело его ближе — он сам. Мысль не Бог весть какой новизны оказывается, похоже, единственным реальным антагонистом утопической социальной философии. Преимущество этой индивидуальной утопии состоит в том, что в случае неудачи некого винить; что ты сам был и остаешься своим высшим судом; что внешний мир не причина (или не единственная и, во всяком случае, не определяющая причина) твоих неуспехов; что, наконец, жизнь других людей никак не затронута твоими утопическими экспериментами. Во всем этом состоит значение духовного опыта утопии Обломова.
Глава IV. Так что же нам делать? Утопия второй половины XIX в