Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - Ренате Лахманн
С диагнозом «алиментарная дистрофия» находящийся при смерти Марголин попадает в больницу, причем оставшийся ему срок жизни оценивается в три месяца. С этого момента в 9‑м корпусе начинается то, что он называет «сеанс одновременной шахматной игры» (М I 368). Здесь «120 человек играло партию своей жизни с великим Чемпионом. <…> Смерть, великий мастер, не глядя на лица, делала каждый день свой ход». (Думал ли он, когда писал этот текст, о «Фуге смерти» Целана: «смерть – из Германии мастер» [пер. Б. Шапиро], – мастер, теперь ставший советским?) Врач ведет с ним большую игру: из двух больных с одинаковой стадией он решил спасти одного – Марголина, потому что у того есть семья, которая его ждет. Чтобы спасти, для него начинают выкраивать пищу сверх положенного пайка: врач отдает ему свой (привилегированный) обед; другие работники больницы тоже присоединяются к этой спасательной акции. Так, при помощи остатков и добавок, его и выхаживают. Марголин комментирует это так: «Доктор обманул судьбу: подставил лишние фигуры на мою доску». Происходит ожидаемое: другой пациент умирает. «Пришли взять его труп, и когда выносили носилки – я знал, что моя жизнь и его смерть – одно» (М I 369).
Окончание его лагерных записок посвящено больничным корпусам, где он проводит остаток срока, в последний раз – еще десять месяцев после нового ухудшения. Подробно описываются условия жизни в тот период: персонал, питание в зависимости от клинической картины, гигиена (он работает ночным санитаром), раздача лекарств. Он становится внимательным наблюдателем поведения умирающих (здесь есть параллели с темой смерти у Герлинг-Грудзинского), вспоминает целые сцены смерти. Люди умирают от алиментарной дистрофии, пеллагры, цинги и сопутствующих заболеваний: туберкулеза, тифа, сердечной недостаточности. Он подсчитывает: ежегодно в лагерях умирает 3/4 миллиона человек – причем реальная цифра, по его мнению, может быть выше. Он называет это «одной из величайших фабрик смерти в мировой истории» (М I 396): формулировка напоминает о «фабрикации» Агамбена.
Марголина освобождают после десятимесячного пребывания в больнице, чему предшествуют ложные надежды на освобождение. Из лагеря он хочет ехать в Славгород, в Алтайский край. Хотя конец его записок определяется, на первый взгляд, горечью и негодованием из‑за утраты книги и последнего письма матери (и то и другое бросают в грязь у него на глазах), он все-таки описывает и прощание с солагерниками, которые поздравляют освобождающегося товарища, снабжают его едой на дорогу, дарят ему, вконец обносившемуся, одежду для внешнего мира. Это звучит как подтверждение упомянутого в начале тодоровского тезиса о лагерных добродетелях. Опыт утраты достоинства, расчеловечения, изредка компенсируемый добротой других людей и саморефлексией, позволяет читать «Путешествие в страну зэ-ка» как ответную реплику на «Лицом к крайности» Тодорова.
Тот факт, что книга Марголина не увидела свет своевременно, обернулся (с более поздней точки зрения) пробелом в передаче лагерного опыта. Все те, кто в 1940‑е годы следил за политическими событиями, вполне могли бы принять к сведению эти сочетающие анализ и эмпатию записки как один из первых отчетов о лагерной реальности.
25. Текст как событие: Варлам Шаламов
Лагерь на Колыме – во всех своих проявлениях – составляет грозный фон всего действия. Лагерь – это не только конкретное место, воплощающее собой институцию «исправительно-трудовой лагерь», но и онтологический модус. Побывать или никогда не бывать в лагере – вот разница, навек отделяющая одних людей от других.
Проза Шаламова демонстрирует это в каждом рассказе, то есть каждый рассказ (отнюдь не в хронологическом порядке, а в порядке общей композиции)[476] раскрывает тот или иной кусочек лагерной жизни. Все эти фрагменты складываются в мир Колымы как Мертвый дом – в котором есть и выжившие.
Автор «Колымских рассказов» считает лагерь отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем (Ш V 148).
И все-таки Шаламов решил написать об этом, вместе с тем ясно обозначив, как он понимает свое письмо и как должны понимать его читатели.
Наиболее далека от реалистической «конвенции» эпического повествования шаламовская поэтика (короткого) рассказа, где на первом плане стоит не общая картина лагерной жизни, не следование хронологии, а попытка постичь случившееся, которое он считает непостижимым, либо в (посвященном какому-то одному событию) коротком тексте, либо в вещах с многочастной композицией.
Свою поэтологию Шаламов эксплицитно изложил в эссе и письмах[477]. Его принципиальный отказ от «художественного» реализма распространяется как на эстетические, так и на этические аспекты, подразумевая «расчет» с классическим русским реализмом XIX века. Его суждения носят аподиктический характер, а данное им самоопределение с формальной характеристикой собственных рассказов о Колыме делает их анализ почти излишним: он задает способ чтения, ориентированный на форму, интонацию прозаической речи, структуру предложений, и обосновывает отказ от индивидуальных портретов, изображения характеров, образной стилистики, развития сюжета, подчеркивая, что его проза – «новая проза». Подхватывая поэтологическую интенцию этого определения, Франциска Тун-Хоэнштейн говорит о «радикальной прозе»[478]. Прозаическая программа Шаламова включает решительные высказывания о форме и содержании его рассказов:
К очерку никакого отношения проза «КР» не имеет. Очерковые куски там вкраплены для вящей славы документа, но только кое-где, всякий раз датировано, рассчитано. – Живая жизнь заводится на бумагу совсем другими способами, чем в очерке. В «КР» отсутствуют описания, отсутствует цифровой материал, выводы, публицистика. В «КР» дело в изображении новых психологических закономерностей, в художественном исследовании страшной темы, а не в «информации», не в сборе фактов. Хотя, разумеется, любой факт в «КР» неопровержим (Ш V 147).
Шаламов борется с концепцией «литературы», заявляя о своем осуждении так называемой беллетристики. Но отказ от литературы в этом смысле имеет и нравственный подтекст:
Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням XX столетия перед моими глазами (Ш V 351).
Литература ничего не предотвратила; быть может, она могла бы чему-то помешать в самом начале (тут вспоминаются «Бесы» Достоевского: роман провидческий, проницательный, однако последствий не возымевший).