Дмитрий Балашов - Воля и власть
Бой шел уже у лодей. Оба новгородских боярина, развязанные, отбитые, тоже едва ли не со слезами на глазах, благодарили спасителей. Бой сам собой затихал, московиты готовились дорого продать свою жизнь. Но Гаврило Кириллович, залитый кровью, в низко надвинутом шеломе, печатая шаг, прошел вдоль строя, приказал:
«Охолонь, други!» Выступившему из рядов московскому воеводе Глебу Семеновичу, близко сойдясь, возвестил:
– Выгружай товар из лодей! Самих не тронем!
С великим князем доселе было неуряжено и губить московского боярина с дружиной, затягивая войну, было вовсе ни к чему.
Проводив незваных гостей, недолго стояли на костях. Посаднич сын Василий Юрьич, Самсон Иваныч, только-только избавленный из рук московитов, и сам Гаврило Кириллович, совокупивши емчан и заволочан (иная рать подошла на помочь и сил хватало), пошли в сугон за отступающим ворогом. Шли, непрестанно догоняя, отбивая груженные добром насады, и дошли вплоть до Устюга, который и взяли приступом, подвергнув город тому же разгрому, которому подверглись до того Емецкая волость и Борок. Вновь волочили поставы сукон, одирали оклады с икон, озверев, резали скот.
После и Московский великий князь и Господин Новгород, считали этот поход своею удачей. Только московский грабеж настолько озлил двинян, что переход Двины под руку великого князя Московского отложился на долгие неопределенные годы.
А после того стало и не до войны. В Новгороде через год начались мятежи и резня, а на Русь надвинулся губительный мор, отодвинувший на время все иные заботы и попечения.
* * *Мор наползал с севера, захвативши сперва Новгород, Ладогу, Русу, Порхов, Псков, Торжок, Тверь и Дмитров. Но Иван Васильич, молодой сын великого князя, подцепил заразу в Нижнем, видимо, от кого-то из тверских или новогородских гостей, осматривая торг.
Болезнь летописец описывал так: «Сперва ударит словно рогатиною за лопатку или противу сердца, на груди, в промежи крыл. Кровью учнут харкать и огнем жжет, пот, дрожь. Железа является у кого на шее, у кого на стегне, под пазухою, или под скулою, или в паху… И, полежавши, соборовавшись, умирают».
Иван почуял ослабу еще в Нижнем. Молодую жену он отослал загодя в Москву, и теперь об одном думал – как бы успеть достичь дома, как бы успеть на последний погляд! Да и надея была, зряшная, сумасшедшая надея – вдруг не то, вдруг иная какая хворь? Только бы доехать до дома! И с корабля в Коломне сошел, и на лошадь забрался сам, чуя разгорающееся жжение в груди и рвотные позывы, и вырвало кровью! И все же поехал верхом, перемогаясь, и роняя редкие слезы: неужто не узрит, не доскачет, не досягнет! Худо стало совсем уже на полдороге к Москве. Скорого гонца услал вперед, но понял уже – никто не успеет! Слугам велел беречись: «Заразный я!» Так не хотелось умирать. Боже мой! И она не узрит, не закроет глаза, не поцелует хотя в лоб охладелое тело… Нет, и ей нельзя! Подумал так, и постарался скрепиться, и лежал, крепко смежив глаза, пока припутный священник, меняясь в лице и дрожа, соборовал князя.
– Батюшке скажите! – проговорил и не кончил. Глаза, бирюзово-заголубев, начали тускнеть.
Мертвого Ивана привезли на Москву, похоронили у Михаила Архангела «иде же вси князи русстии лежат».
О том, что чувствовал Василий Дмитрич, схоронивши сына, лучше не говорить. Он почернел, замолк, несколько дней не принимал пищи.
Было это в июле. В ту же пору явился на Москву и Данило Борисович из Нижнего Новгорода, как в насмешку, тогда, когда молодой московский нижегородский князь перестал существовать.
Рать с Двины возвращалась осенью. Мор пока обходил Москву стороной, но все же приближаясь и приближаясь.
«И толико велик бысть мор, – писал древний летописец, – яко живые не успеваху мертвых погребати, ниже довольни бываху здравии болящим служити, яко един здравий десятерым и двадцатерым болящим служаше, и на всех тех местах умираху толико на всяк день, яко не успеваху здравии мертвых погребати до захождения солнечного, и многие села пусты бяху, и во градах и в посадех, и едва человек или детище живо обреташеся: толико серп пожал человекы, аки класы, и быша дворы велицыи пусты, едва от многих един или два остася, а инде едино детище…»
К мору прибавились морозы, и люди умирали на дорогах и путях, замерзая, и не похороненные, объеденные волками и лисами трупы заметал снег.
Глава 47
Витовту как-то само собой разумелось, что поставленный им на киевскую кафедру митрополит будет послушным исполнителем его княжеской воли. Не учел он, однако, того, что Григорий Цамвлак был учеником Киприана, а Киприан являлся принципиальным врагом католичества. В прежние времена, еще при Ольгерде, да и позже, не виделось, не чуялось, что католики потребуют покончить с православием, или, как они говорили, «схизмой», немедленно; и о соглашениях, вроде недавнего с Витовтом, когда православие объявлялось, почитай, вне закона, тогда и подозревать не могли. Да и вид у болгарина Цамвлака был вовсе не воинственный: невысокого роста, с мягким, слегка бесформенным добрым лицом. Казалось, из такого-то иерарха лепи, что тебе любо! Но вот Цамвлак мягко потребовал вернуть митрополии отобранные у нее земли. Да и о церковном имуществе, золотых и серебряных служебных сосудах, встала речь. Все это терпел Витовт, понимая, что ежели он поставил Григория митрополитом, то и должен его воспринимать всерьез, так и относиться к нему. Но Цамвлак на другой год по поставлении преподнес ему такое, чего Витовт иному бы и вовсе не спустил.
Григорий Цамвлак был прост и ясен, и для него основой всякого размышления была истина, как он ее понимал и как в нее веровал. В этом он был чем-то похож на Яна Гуса[134], наивно убежденного, что словами, логическими доводами можно убедить людей и даже поколебать своих врагов. Он отлично видел, что Витовт во всех своих затеях идет к неизбежному крушению. Огромная, почти завоеванная Витовтом страна была православной. Загонять ее в католичество, заставлять сотни тысяч людей вкорне изменить свои духовные взгляды, было заранее нелепо. (Не забудем, что на дворе был пятнадцатый век, а не атеистический двадцатый, и даже не девятнадцатый, находились люди, готовые за свои религиозные взгляды бестрепетно отдать жизнь. Были страстотерпцы, мученики; аскеты-пустынники, способные годами жить в лесах, питаться какими-то кореньями и корой, вдали от людей, но наедине с Богом.) Цамвлак это понимал, и больше того, – он совсем не понимал Витовта. Не мог понять этого его упорного стремления к пропасти.
Как-то они остались с великим князем Литовским с глазу на глаз. Цамвлак был в своем обиходном подряснике и однорядке, не отличимый от своих епископов и даже игуменов монастырей, ежели бы не дорогая панагия на груди. Витовт же весь облит золотом и пурпуром, расфуфырен, как индейский петух. Он даже и не постиг сразу прямой и простой вопрос святителя. Дальше в летописях следует один текст, отличающийся только начальными словами. В Московском летописном своде конца пятнадцатого века Григорий Цамвлак будто бы спросил Витовта: «Что ради ты, княже, в Лятской вере, а не в православной вере христианской?» В Никоновском своде фраза звучала так: «Что ради ты, княже, в Лятцком законе, а не в Греческом?» Для Григория все было ясно и душепонятно: не может глава страны быть иной веры, чем его подданные!
Он смотрел бестрепетным взором в лицо Витовту и в самом деле не понимал, меж тем как литовский князь медленно наливался гневом, запоздало подосадовав, что поставленный им митрополит оказался предателем его, Витовтова, дела. Но ведь не будешь монаху толковать о замках, рыцарях, пышных краковских приемах, о не оставляющей его надежде, что Ягайло умрет-таки без наследников мужеского пола, и польский трон тогда достанется ему, Витовту! Он стоял, глядел и наливался молчаливым гневом. Наконец сжав кулак, – чего Цамвлак даже и не заметил! – произнес глухо булькающим голосом с дрожанием обвислых котиных щек и темным огнем в глазах: «Ежели хощеши не токмо меня единого видети в Греческом законе, но и всех людей моей Литовской земли, да идешь в Рим и спорь с Папою и его мудрецами, и аще их препреши, и мы все будем в Греческом законе и обычае, а аще ли не препреши их, я всех людей Греческого закона в Литве переведу в немецкий закон. Богом клянусь!»
Церковный собор под руководством императора Сигизмунда уже два года заседал в немецком городе Констанце на пути из Италии в Германию. Туда и послал рассерженный Витовт своего митрополита в сопровождении польских и литовских панов. И долго потом, оставшись один, кипел и сверкал неистраченным гневом: «Православие! Православный Свидригайло уже девятый год сидит в затворе, в Кременце, и с Ягайлой вроде бы наладились отношения, и в Орде… В Орде он рано или поздно, перехитрив Идигу, посадит своего хана!»
А владычный возок Григория Цамвлака тарахтит по дорогам Подолии. К дороге медленно, но неуклонно придвигаются покрытые буковыми лесами горы. Возок набит разной надобной в пути утварью и снедью, служки и священник, взятые с собой, преданно взирают на своего митрополита, а Григорий вспоминает Киприана, и с горем понимает, что не владеет Киприановым умением говорить с сильными мира сего. Впереди он ждет какого-то важного разговора, и хоть не мнит убедить латинян в ложности их отступлений от истинной вселенской церкви Божьей, но все-таки надеется, ждет, что хотя бы честь восточной греческой церкви ему удастся отстоять! Он заранее обложился книгами, трудами Златоуста и великих каппадокийцев, уложениями патриарших постановлений, решениями семи вселенских соборов от тех времен, когда церковь Божия была еще едина, и освященное православие отнюдь не считалось схизмой… Привалясь к стенке возка, поглядывая изредка из окошка на скачущую по сторонам свиту, он листает тяжелые фолианты, шепчет, запоминая, глаголы великих и, глядя в пустоту, беззвучно шевелит губами. Цамвлак верил в здравый смысл, в силу убеждения, и еще не знал о судьбе Яна Гуса.